Thursday, 15 March 2018 23:09

Jordan’s new regional role

Article by Shehab and Maria Al Makahleh

It is significant for a Syrian opposition member to take a photo with a top American official. When the US Secretary of State Rex Tillerson held a meeting in Jordan’s capital, Amman, with the head of the Syrian Negotiations Commission, Nasr al-Hariri, and an accompanying delegation on February 14, the photo, which went viral, signaled how Jordan is set to play a major role in the outcome of ongoing conflicts in the tumultuous Middle East. Indeed, the meeting suggested that Amman is emerging as an increasingly influential actor following the decision made by US President Donald Trump last year to recognize Jerusalem as the Israeli capital.

Thus, the American official’s visit to Amman was well-received in the Hashemite Kingdom where the leadership is eyeing a new role in Syria. This new role is in line with Jordan’s current one in the American-Russian pact vis-à-vis the de-escalation zones. Washington sent Tillerson days after US Vice President Mike Pence’s visit to Amman. King Abdullah II voiced Jordan’s concerns and trepidations about the ramifications of Trump’s policies vis-à-vis the Palestinian-Israeli conflict, which many Jordanians fear will undermine stability in the Hashemite Kingdom.

The Jordanian monarch’s message reached Washington, which sent Tillerson to Jordan for primarily three main reasons. The first was to strengthen US-Jordan relations in a host of domains from security to economics and mil-mil cooperation. The second was to signal support for Amman’s new role in the Syrian crisis as a host of the moderate Syrian opposition which embraces the idea of finding a political solution to the seven-year conflict. The third was to back Jordan’s role in talks between the Palestinians and Israelis.

Although Tillerson’s message to the Jordanians (and other Arabs too), which he made through his meeting with the King of Jordan, was that the Trump administration’s position on Jerusalem is not currently effective and will take years to crystallize. Yet the top American diplomatic chief’s message failed to assuage King Abdullah II’s concerns as the monarch’s fears pertain to the loss of Hashemite custodianship of the holy sites in Jerusalem.

In an effort to persuade Washington to embrace a different position toward Jordan, Amman has had to pursue two goals. The first has been to grow closer to Muslim countries that oppose the US recognition of Jerusalem as the capital of Israel, chiefly Turkey, and to a lesser extent Qatar and Iran as well. The second has been to accept America’s decision but secure assurances from Washington that Jordan remains a key partner of the US in the Arab world. Thus, Amman is seeking to diversify its alliances vis-à-vis deeper relations with Ankara, Doha, and Tehran without burning any bridges with America.

As Jordan is undergoing a tough economic crisis, the Jordanian government’s image has suffered at a sensitive juncture in the Hashemite Kingdom’s history. Unquestionably, the renewal of American financial and military support to Amman came at an opportune time, offering Jordan’s political leadership an opportunity to salvage its reputation. The Trump administration’s support for Jordan will help American foreign policy decision-makers approach complicated and multifaceted conflicts in the Middle East in which Amman’s diplomatic efforts will prove valuable.

Tillerson’s visit to Amman was on the eve of King Abdullah’s meeting with Russian President Vladimir Putin. While meeting with America’s chief diplomat, Jordan’s monarch conveyed his understanding that Putin holds the key for resolving the Syrian crisis. King Abdullah II, who has the American backing, talks to the Russians in his capacity as a liaison between regional powers and Russia.

By hosting such a meeting with Tillerson and the moderate Syrian opposition, Jordan is carefully treading the Middle East’s geopolitical fault lines. Amman seeks to reward Turkey for its stance on the status of Jerusalem without crossing any ‘red lines’ in terms of moving to close to Iran and/or Lebanese Hezbollah while still keeping some options open with respect to Jordanian-Iranian relations within the context of Jordan’s understanding that Tehran is an actor to contend with in the future of Syria and the region at large. In sum, Amman is looking East without sacrificing its alliances with Western powers, chiefly the United States. At this juncture, Amman has found itself dealing with four key actors in Syria: Russia, the Syrian opposition, Turkey, and the United States.

Yet what remains to be seen is how Amman’s embrace of these four actors impacts Amman-Damascus relations. Most likely, this role that Jordan plays will undermine the prospects for any rapprochement between Jordan and Syria with Jordan’s northern border likely remaining closed until further notice. Another important variable worth observing is how much the Gulf Cooperation Council (GCC) states choose to financially support Jordan amid this period of economic stress in the Hashemite Kingdom. By turning to Turkey for a closer relationship, Jordan is unquestionably angering the United Arab Emirates (UAE) and other Arab states that have a negative perception of Turkey’s increasingly bold foreign policy in the region.

Without any oil and beset by the destabilizing effects of different conflicts on its borders, Jordan remains highly vulnerable to the impact of continued warfare in Syria and pressures from many actors that are vested in pressuring Amman to play different roles in the Middle East. Cautiously, the Jordanian leadership is keen to avoid aligning too closely with any coalition or axis for fear that Amman will lose flexibility as developments unfold quickly in the region.

Article published in International Policy Digest:


Статья Василия Кузнецова и Валида Салема

События последних лет — кризис на Украине, референдум о независимости Шотландии, рост сепаратистских настроений в других странах Европы, и прежде всего в Испании, — актуализировали дискуссию о путях развития и кризисе модели национального государства. Гражданские войны, охватившие Ближний Восток, разрушение государственности Ливии, отчасти — Ирака и Йемена, глубокий ее кризис в Сирии и в других странах, возникновение и быстрое усиление «Исламского государства» (ИГ) сделали ее особенно актуальной для арабского мира. Сам тезис о кризисе ближневосточной модели национального государства был выдвинут в известной статье В.В. Наумкина «Цивилизации и кризис наций-государств» В значительной степени инициированные этим текстом дискуссии ведутся сегодня, в основном, вокруг двух проблем. Во-первых, если согласиться с тем, что сейчас происходит разрушение системы Сайкс-Пико, то какая иная система может прийти ей на смену? И во-вторых, является ли ИГ прообразом альтернативной государственности для региона, не только угрожающей существующим режимам, но и предлагающей некий позитивный проект?

Ответы на эти вопросы требуют прежде всего анализа существующей в арабском мире модели (или моделей) государственности.

Национальное государство в арабском мире: к определению модели

Ставший уже общим местом в экспертной среде (и не только в ней) тезис о «конце Сайкс-Пико» в реальности означает нечто гораздо большее, чем констатацию упразднения границ, установленных европейскими державами. Речь, в сущности, идет о разрушении всей модели государственности, сформировавшейся в эпоху колониальной зависимости. При этом не имеет значения, в каком отношении модель эта появилась благодаря, а в какой — вопреки колониальным властям.

Действительно, основные современные институты государственной власти в таких странах, как Ливан, Сирия, Ирак, Иордания, Алжир, отчасти — Ливия, были созданы европейцами или под их давлением. Даже в Египте или Тунисе, где реформы начались в доколониальный период, западное присутствие оказало существенное воздействие на политическую архитектуру.

Однако вместе с тем колониальные власти не ставили себе задачей проведение быстрой модернизации социальной сферы и, напротив (особенно в британском варианте колониализма), были склонны использовать традиционные этноконфессиональ- ные или трайбалистские линии раскола для взращивания лояльных групп в местном обществе.

Наиболее ярко эта тенденция проявилась в получивших независимость позже других монархиях Залива, где британские власти непосредственно вмешивались в межплеменные отношения и в династическую борьбу. Однако роль своеобразных «агентов» Запада играла и христианская компрадорская буржуазия в Ливане, и суннитская элита в Ираке, а о необходимости поддержки межплеменных и межрасовых разногласий в Судане в британском парламенте говорилось прямо.

Такой подход, частично модернизировавший систему управления, но консервировавший традиционные идентичности, а вместе с ними и социальные противоречия, в значительной степени определил специфическое лицо арабской государственности и присущие ей внутренние противоречия.

Национально-освободительные движения, получившие мощный импульс к развитию после Первой мировой войны, также были продуктом модернизационного проекта и в идейном плане зависели от европейской общественно-политической мысли. Те из них, что сумели стать реальными акторами политической жизни соответствующих стран, не пытались противопоставить внедрявшейся западной государственности какую-то альтернативу, но, напротив, стремились к тому, чтобы обрести полноту этой государственности. В сущности, речь для них прежде всего шла об обретении равных с европейцами прав. Отсюда и восторг по поводу «14 пунктов В. Вильсона», и активные дискуссии в Алжире, Тунисе, Ливане о том, надо ли добиваться независимости, или, напротив, необходимо стремиться к полной интеграции в метрополии, или же настаивать на широкой автономии.

Все это подготовило почву для оформления национальной государственности на Арабском Востоке, в основном уже после Второй мировой войны. Реализация ее, однако, затруднялась двумя обстоятельствами.

Одно из них заключалась в том, что при наличии определенных инструментов государственного строительства, сама идея нациогенеза в регионе укоренена была слабо. Отчасти дело тут было в изначальном несоответствии европейского понятия «нация» (хоть в его «биологическом», хоть в «социальном» понимании) и арабского понятия «умма» [umma](см. далее), отчасти в том, что модернизационный проект в большинстве стран региона начал реализовываться уже после получения независимости.

Первым следствием такой ситуации, сложившейся в условиях интеграции провозгласивших свою независимость государств в мирополитическую систему (что диктовало, среди прочего, необходимость идейно-политической самоидентификации), стало формирование специфических гибридных идеологий нациестроительства.

Основными такими конкурирующими идеологиями стали: панарабизм (насеризм, баасизм, южнойеменский марксизм), регионализм (идеи единства Великой Сирии, Благодатного полумесяца, Долины Нила, Магриба и т.п.) и страновой национализм (особенно в Тунисе). Четвертой альтернативой выступал панисламизм, специфическим образом имплементировавший исламскую концепцию религиозной уммы в европейский националистический дискурс. Более маргинальное положение занимали идеи неарабского этнического национализма (берберского, курдского и т.п.), внутригосударственного регионализма (Триполитания и Киренаика в Ливии и т.п.), а также панрегионализма (например, средиземноморского единства (Ливан, Тунис) или африканской идентичности (Марокко, Египет, Судан).

В отдельных случаях эти идеологии не только конкурировали друг с другом, но и дополняли одна другую, как дополняли друг друга идеи панарабизма и египетского эксепционализма (fir'auniya).

Все эти идеологические построения, сколь бы оригинальными они ни были, создавались в рамках европейской общественно-политической мысли, в категориях которой их авторы пытались описать (или сконструировать) региональную реальность. Именно поэтому в большинстве этих концепций вопрос о нации был лишь элементом более общей (иной раз — тотальной) идеологической конструкции, интерпретировавшей тем или иным образом идеи великих европейских идеологий.

При этом перенесение на ближневосточную почву европейских концепций, очевидно, требовало их адаптации к особенностям многоукладных обществ. Так, обращаясь к общественно-политической мысли левого толка, арабские политики, как правило, отказывались от идеи межклассовой борьбы, пытаясь выстроить корпоративное государство; практически никогда они не уничтожали полностью частный сектор в экономике; и наоборот, при всех моделях экономической либерализации доля государственного сектора оставалась очень высокой. Наконец, совершенно неприемлемым для местных условий оказывался атеистический дискурс левых.

Однако, несмотря на всю разнонаправленность этих гибридных идеологий, на практике ни одна из них не вела к отрицанию принадлежности соответствующей страны к арабскому и исламскому миру, что в институциональном плане проявлялось в членстве государств в ЛАГ и ОИК (ОИС). Конечно, на практике арабская и исламская идентичности могли означать совершенно разные вещи. Ислам мог пониматься как ценностная основа всей социально-политической системы (например, Саудовская Аравия), а мог - просто как составляющая часть культурно-исторического наследия общества (баасистская Сирия, бургибов- ский Тунис и т.д.). Точно так же и принадлежность к арабскому миру могла определяться как основной цивилизационный маркер (например, у насеристов или баасистов), а могла — как один из маркеров, равный другим (средиземноморским, африканским, исламским и пр.).

Это общее понимание арабо-мусульманской цивилизационной принадлежности, существовавшее в условиях доминирования существенно различающихся между собой гибридных идеологий, позволяет говорить о существовании общей модели идеологического нациестроительства.

Вторым следствием незавершенности нациогенеза (и гибридного характера идеологий) стал дефицит легитимности государств региона.

Существование каждого из них никогда не было безусловным, никогда не рассматривалось как абсолютно естественное — отсюда бесконечные дискуссии об объединении или, наоборот, разделении тех или иных стран — одних проектов объединения нескольких государств в рамках федерации или конфедерации можно назвать более десятка. Вместе с тем в подавляющем большинстве случаев проекты эти оставались неосуществленными. Исключение составляет краткий и не очень успешный опыт существования ОАР, болезненное объединение Северного и Южного Йемена и вполне успешный, хотя и специфический проект ОАЭ. Если само появление проектов объединения или, напротив, сепарации было связано с поисками национальной идентичности, которыми была пронизана вся арабская общественно-политическая мысль приблизительно в первые две трети XX века, то причины их нереализованности состояли как раз в специфике политической и социально-экономической реальности региона. В этой реальности существовал определенный набор в основном вполне признанных государств, каждое из которых развивалось в собственной логике и политические системы которых, их экономические и социальные структуры по мере развития все более дифференцировались (достаточно сравнить в этом отношении траектории развития Саудовской Аравии и, например, Сирии).

Другое обстоятельство, препятствовавшее оформлению современной государственности, было связано с вышеупомянутым несоответствием социального уклада и государственных институтов.

Понятно, что асинхрония социально-экономического и политического развития арабских стран проявлялась в разной степени и по-разному. В государствах Залива, изначально демонстрировавших относительную гармонию социально-экономической и политической сфер, рост нефтяных доходов и необходимость включения в мир-систему вели к тому, что экономическая модернизация значительно опережала политическую. В арабских республиках-нефтеимпортерах, а также в Алжире ситуация была прямо противоположной — современные политические институты в них действовали в условиях в основном традиционного общества. Наконец, в Марокко и Иордании и политическая система, и социум сочетали в себе признаки традиции и модерна.

Описанная дисгармония развития имела своим следствием непреходящую многоукладность и усиливающуюся фрагменти- рованность арабских социумов.

Рост доходов и качества жизни широких слоев населения в арабском мире в последние два-три десятилетия (в период неолиберальной экономической политики и роста цен на углеводороды) привел к повышению покупательной способности и увеличению спроса главным образом на западные товары3. В социально-политическом отношении итогом этого стало повышение действенности инструментов «мягкой силы» государств Запада4, распространение некоторых элементов западного образа жизни и ценностей, что повлекло за собой угрозу размывания традиционных идентичностей и социальных связей и — по принципу вызова-ответа — их актуализацию и усиление социальной фрагментации.

Дополнительным стимулом для такой фрагментации стал бюрократический характер большинства арабских режимов, в которых возможность производства богатств определялась не успехами среднего бизнеса в инновационном развитии, а наличием у него доступа к центрам политической власти, что, в свою очередь, укрепляло патриархальные связи и клановость.

Впрочем, в значительной степени поддержание фрагмен- тированности, конфессионализма, патримониальных и неопатримониальных расколов было и элементом сознательной стратегии режимов, позволявшей им поддерживать авторитаризм. Сохранение статуса подданных, препятствовавшее развитию гражданского самосознания, осуществлялось по-разному в разных странах, однако результатом неизменно оказывалось подавление плюрализма и непреходящая диктатура большинства, обеспечивавшая сохранение авторитаризма.

В странах-нефтеимпортерах, а также отчасти в Ливии и Алжире социальная фрагментация развивалась в условиях деидеологизации режимов, приобретении ими постмодернистского характера, когда элементы самых разных идеологических дискурсов использовались элитами для достижения прагматических целей5. В совокупности с либеральной экономической политикой идеологическая эклектика привела к формированию общества потребления, развитие которого, однако, в отличие от стран Запада, не было обеспечено экономическим потенциалом (опять-таки кроме Ливии). Результатом всех этих процессов стал серьезный ценностный кризис многих арабских социумов, растущее ощущение фрустрации (особенно в сфере семейнобрачных отношений) и относительная депривация, ставшая в итоге одной из основных причин событий «арабской весны».

Другим следствием дисгармонии социально-политического развития стали определенные институциональные дисбалансы, при которых отдельные институты государственной власти (армия, бюрократия, отчасти институты, обеспечивающие социально-экономическую поддержку населения и развитие) оказывались значительно более развиты, чем другие (политические партии, выборы, институты гражданского общества).

Вообще, если рассматривать новейшую историю арабского мира через призму развития институтов, то, по всей видимости, в ней можно выделить несколько основных этапов.

Первый - это вышеупомянутый колониальный период и первые годы независимости, когда были созданы базовые верхушечные институты управления, опирающиеся на привилегированные социальные группы (обычно представленные местным населением, но в некоторых случаях (Алжир, в меньшей степени — Тунис, Ливия) — европейцами). Политические партии и движения, возникавшие на этом этапе, либо представляли собой клубы вестернизированной элиты (например, в Ливии, где они возникали на основе элитарных спортивных клубов), либо служили вестернизированной декорацией для традиционных структур (например, в Судане).

Второй — это период «авторитаризма развития» (1950- 1960/70-е годы), характеризовавшийся укреплением институтов государственной власти, возникновением суперпрезидентских республик, становлением однопартийных систем, концепции корпоративного государства, укреплением силовых структур и их политизацией.

Окончание этого периода было связано в большинстве случаев с кризисом панарабизма после поражения арабских армий в войне 1967 года, а также с изменившейся международной конъюнктурой, заставившей режимы провести либеральные экономические реформы в 1970-е годы.

Третий — это период гибридного авторитаризма, или «фасадной демократии» (1980-2010), характеризовавшийся формальным введением многопартийности, становлением доминантно-партийных систем, развитием институтов гражданского общества в ряде стран, частичной деполитизацией силовых структур.

Относительная либерализация политической сферы в этот период была связана с целым рядом факторов, среди которых особо стоит отметить естественную смену поколений (к середине 1970-х годов в активный возраст вошло первое поколение, родившееся в период независимости и требовавшее политического участия), идеологический кризис и распространение исламизма в 1980-е годы (связанное с советским вторжением в Афганистан и исламской революцией в Иране), крах биполярной системы и превращение демократии в своеобразное sine qua none нового миропорядка.

Важным элементом развития государственности на этом этапе стало постепенное становление институтов гражданского общества в 1990-2000-е годы, вызванное ростом благосостояния граждан, большей открытостью государств, восприятием образованными слоями общества западных ценностей и норм поведения.

Отчасти появление этих институтов было инициировано самими режимами, пытавшимися таким образом манипулировать обществами, но основную роль здесь все же сыграла модернизация социальной сферы, развитие системы образования и т.д. Так, например, число зарегистрированных волонтерских организаций в арабских странах выросло в период 1995-2007 годов со 120 000 до 250 000. Активность этого формирующегося гражданского общества, изначально направленная в основном на социальную сферу (благотворительность, поддержка неимущих, социальные проекты), была во многом связана с деятельностью исламистских организаций («Братья-мусульмане» в Египте, «Хизбалла» в Ливане, ХАМАС в Палестине, исламские благотворительные фонды и т.д.). Однако постепенно — в 2000-е годы — и уже вне всякой связи с исламистами она начала распространяться и на другие сферы, прежде всего на защиту гражданских прав населения. По мере информатизации стали формироваться альтернативные официальным независимые СМИ и интернет-ресурсы, большую протестную активность в ряде стран демонстрировала корпорация адвокатов, начали появляться (полу-) независимые НПО, защищающие права женщин и т.д. В конце 2000-х годов (особенно в 2008 году) в таких странах, как Египет и Тунис, фиксируются массовые забастовочные движения, задавленные властью, но поддержанные гражданским обществом.

Вместе с тем этот процесс развития гражданского общества затронул разные страны в неодинаковой степени и где-то вообще был незаметен. Так, в Саудовской Аравии и некоторых других государствах Залива независимые гражданские организации были запрещены или представляли собой контролируемые властью формы организации родоплеменных, этноконфес- сиональных и других традиционных социальных групп.

Приведенная периодизация — это, конечно, своеобразный «идеальный тип», обнаружить который в реальной политической истории каждого отдельно взятого государства региона едва ли возможно. В наибольшей степени к нему приближаются Египет и Тунис, отчасти Алжир. Впрочем, и в них все обстояло по-разному. Так, в Тунисе армия всегда оставалась деполитизированной, а гражданские институты оказались, несомненно, более развитыми, чем в других странах, — еще в период борьбы за независимость профсоюзы представляли собой вторую по величине гражданскую организацию страны (первой была партия «Новый Дустур»), а на протяжении всего независимого развития они оставались главным каналом обратной связи между обществом и властью. В Алжире, несмотря на все реформы и всю модернизацию, традиционные связи, племенной кпиентелизм остаются основой не только социальных, но и политических отношений на локальном и региональном уровнях и сегодня. Вместе с тем в таких монархиях, как Марокко или Иордания, активное развитие современных демократических институтов политической власти (в особенности в Марокко) оказывается возможным именно благодаря институту монархической власти, обретающему легитимность и завоевывающему лояльность общества посредством традиционных инструментов (в том числе через хашимитское происхождение династий). В Сирии либерализации политической сферы так и не произошло, в Ираке обвальная демократизация была вызвана иностранной интервенцией, ливийская политическая система, выстроенная М. Каддафи, основывалась на принципиальном отказе от создания общепринятых институтов политической власти, а специфические джамахирийские институты, по сути дела, служили формой мимикрии традиционных племенных отношений. Что касается монархий Аравийского полуострова, то там институты развивались в описанном направлении, однако очень медленно: процесс начался позже, общество практически не было модернизировано, а нефтяная рента позволяла долго консервировать традиционный уклад. Наконец, особый случай составляет Ливан, где парадоксальным образом произошло активное развитие гражданских институтов (в основном на традиционной этноконфес- сиональной основе), однако институты государственной власти оказались очень слабыми, что привело к перманентному политическому кризису.

Фрагментированность арабских обществ в совокупности с дисгармонией институционального развития и эклектичностью режимов привели к формированию так называемых множественных государств (multiple states) в регионе. Описывая их, С.К. Фарсум говорит о существовании трех государств в одном.

Первое — это так называемое историческое государство, где традиционная бюрократия функционирует как инструмент политического патронажа, а правящая элита использует патронаж, чтобы консолидировать свои позиции и добиться солидарности и поддержки от разных слоев общества. Второе — это «современное государство» (modern state), представляющее собой конгломерат автономных или полуавтономных бюрократических ведомств. Это государство технократов, зачастую получивших западное образование и ориентированных на развитие местной буржуазии. Оно выполняет две важнейшие функции: планирование, финансирование и создание новых экономических предприятий и инфраструктуры; и организация проектов, их финансирование и управление бюрократией в сфере социальной поддержки населения. «Второе государство» играет ключевую роль в поддержке своеобразного договора об обмене экономических благ на политические права, гарантировавшего консолидацию режимов. Наконец, «третье государство» — это в сущности своей репрессивный аппарат, представляющий собой закрытую касту, защищающую правящую элиту.

Помимо этих трех государств сегодня имеет смысл говорить еще как минимум о двух.

Во-первых, это государство креативного класса, составляющее основной субстрат для активно развивающегося гражданского общества. Оно относительно независимо от первых трех государств, модернизировано, интегрировано в западное информационное пространство в большей степени, чем другие, разделяет либеральные ценности (обычно — в их леволиберальной интерпретации). Занятость в интеллектуальной сфере в относительно независимых от государства секторах экономики, прочные связи с западным миром обеспечивают некоторую автономию этого класса.

Во-вторых, это традиционное государство, сохраняющееся в сельской местности и в пригородах городских агломераций, куда переселяются вчерашние сельчане, воспроизводя здесь традиционные модели социальных отношений. Если для креативного класса характерен усиленный индивидуализм, то эти традиционные слои общества, напротив, обыкновенно социоцентричны. Однако подобно последним они сохраняют значительную автономию от первых трех государств, подчас мало интегрируясь в современные секторы экономики и воспроизводя на локальном уровне традиционные модели властных отношений, основную роль в которых по-прежнему играют не чиновники или партийные деятели, а племенные шейхи, религиозные авторитеты и т.п.

Понятно, что последние два государства в сущности своей составляют оппозицию первым трем, и именно их лояльность арабские режимы на протяжении долгого времени были вынуждены покупать социальными программами, относительной автономией интеллектуальной сферы и т.д. При этом бытующее мнение о деполитизированности традиционного общества или креативного класса кажется сегодня неверным. Возможно, точнее было бы говорить о стратегиях «вненаходимости», описанных А. Юрчаком для общества позднего социализма. Такие стратегии предполагают принятие политического мира на формальном уровне, даже активную вовлеченность в этот мир при одновременном его неприятии на уровне сущностном. Так, например, племенные шейхи в Алжире или Ливии могли занимать определенные государственные должности, выступая агентами власти на местах, однако в реальности источником их легитимности служили именно традиционные связи, а не государственное назначение. Точно так же и интеллектуалы, формально принимая существующий режим, вроде бы отказываясь от борьбы с ним, в реальности переносили свою активность на сферу гражданских отношений (например, в рамках правозащитных организаций), тем самым способствуя его ослаблению и делегитимизации.

Арабское пробуждение и кризис государственности

Гибридный характер идеологий нациестроительства, дефицит легитимности государств, фрагментированность обществ, дисбалансы институционального развития, порожденная этим «множественность государств» и связанные со всем этим структурные противоречия ярко проявились в период арабского пробуждения, обозначившего глубокий кризис государственности в странах региона.

Если анализировать события, начавшиеся в 2010 году, через призму проблем государственности, то они допускают несколько взаимодополняющих интерпретаций.

Во-первых, их можно рассматривать через призму теорий демократического транзита, считая, что основным стремлением протестовавших в 2011 году было именно расширение политического участия, а сами протестовавшие представляли главным образом описанный креативный класс со всеми его особенностями, его вестернизированностью и приверженностью (условной) к либеральным ценностям.

При таком подходе демократизация является не инструментом социально-экономического прогресса (что, вообще говоря, сомнительно, учитывая позитивный азиатский и негативный африканский опыты), а самоцелью развития гражданского общества и инструментом гармонизации его отношений с властью.

Во-вторых, их можно рассматривать как результат исчерпанности социального контракта между обществом и государством. Невыполнение последним его социально-экономических обязательств, приведшее к росту безработицы и коррупции, в совокупности с завышенными ожиданиями общества потребления, рассматривавшего социальную политику властей не как благодеяние, но как одно из своих неотъемлемых прав, вывело на площади как креативный класс, так и традиционные слои общества, ставшие ударной силой революций.

Две эти интерпретации более или менее соответствуют двум из трех основных подходов к анализу феномена арабского пробуждения, распространенных в российском экспертном сообществе, — политико-психологическому, вписанному когда в либеральную, а когда в структуралистскую или постмодернистскую парадигму, и социально-экономическому, наследующему марксистские традиции. Третий подход, подчеркивающий роль внешнего фактора, ведет к рассмотрению обществ региона как объектов, а не субъектов политической активности, и потому нас не интересует.

В-третьих, эти события можно рассматривать через призму теорий неоколониализма — точка зрения, в российском академическом сообществе не пользующаяся какой-либо популярностью. Свергнутые режимы в таком случае оказываются внутренними колонизаторами, узурпировавшими власть и публичную сферу как таковую.

Первая и третья интерпретации позволяют выявить две ключевые проблемы всего последующего развития этих стран: демократия и институты, с одной стороны, и суверенитет — с другой. В то же время незавершенность процесса не позволяет пока что говорить о проблеме социально-экономической программы развития стран региона и о возможности обновления социального контракта. Две же указанные проблемы, как видно, прямо соотносятся со структурными слабостями модели арабской государственности: демократия и институты — с «множественностью государств»; а суверенитет — с дефицитом легитимности и незавершенностью нациестроительства.

Демократия и институты

Вне зависимости от того, какое представление протестовавшие в 2010-2011 годах имели о демократии, очевидным итогом протестов стало расширение политического участия во всех без исключения странах региона, по крайней мере, на первом этапе (201 1-2013 годы). И в этом отношении эти события можно рассматривать как естественное развитие процессов демократизации, начавшихся в 1970-е годы, и как попытку положить конец «арабскому эксепционализму». Вместе с тем столь же очевидно, что об ограниченной демократизации в собственном смысле слова речь здесь может идти только относительно Туниса, Марокко, отчасти Иордании, Египта и Алжира. Причем в последних двух случаях это утверждение спорно, поскольку, по мнению многих авторов, «июльская революция» 2013 года фактически вернула Египет к авторитаризму (правда, обновленному, с более широким, нежели прежде, политическим участием), а алжирские политические реформы имели скорее декоративный характер. Высочайший уровень абсентеизма на парламентских выборах 2012 года и президентских 2014 года в совокупности с 84%, набранными на последних тяжело больным А. Бутефликой, вряд ли свидетельствуют о демократизации. Неудачей в конечном счете окончился и национальный диалог в Бахрейне, свернутый к 2015 году (хотя ситуация может и измениться).

Вместе с тем в таких странах, как Ливия, Сирия и Йемен, расширение политического пространства обернулось полномасштабными гражданскими войнами и в случае Ливии, да и Йемена, — фактическим разрушением государственности.

В конечном счете можно видеть, что наиболее успешным процесс расширения политического участия оказался в тех странах, где и госинституты, и институты гражданского общества были одинаково хорошо развиты — прежде всего в Тунисе и Марокко. Причем если во втором двигателем демократизации выступил сам режим (как он пытался выступить и в Бахрейне, предложив программу реформ), то в Тунисе ключевую роль сыграло гражданское общество. В тех государствах, где гражданское общество было слабо по сравнению с институтами политической власти, последняя сумела быстро перехватить инициативу, затормозив процесс или обернув его вспять. Это относится к Египту, Алжиру, а также большинству монархий Залива, где вызов со стороны общества был довольно слабым. Характерно, что характер госинститутов — современные они или традиционные монархические — играл второстепенную роль, хотя монархии по природе своей и пользуются большей легитимностью, чем республики. Наконец, те страны, в которых институциональное развитие вообще было слабым, оказались близки к уничтожению государственности. Прежде всего это относится к Ливии, но также до некоторой степени и к Йемену, Ираку и Сирии.

В последних двух случаях симбиоз между институтами государственной власти и определенными этноконфессиональными группами (алавиты в Сирии, курды в Иракском Курдистане, шииты в Багдаде, а также сунниты в центральном Ираке, ставшие основой для ИГ) придавал борьбе за сохранение (в Сирии) или ревизии (в Ираке) государственности экзистенциальный характер. Кстати говоря, подобным образом могла бы сложиться ситуация и в Бахрейне, если бы конфликт между властью и оппозицией не был купирован (и если бы Бахрейн не был островом, что делало внешнее влияние более контролируемым). Вместе с тем в Ливии и Йемене, где основу системы политических отношений составлял постоянно менявшийся баланс между племенными, региональными, конфессиональными (в Йемене) и другими группами, государственность оказалась провальной.

Расширение политического участия, вне зависимости от того, происходило ли оно в институциональных рамках, как в Египте (в основном), Тунисе или Марокко, или же вне их — как в Ливии, в любом случае означало вовлечение в политику традиционных слоев общества, и соответственно традиционализацию политических отношений.

В тех случаях, когда этот процесс идет по «мягкому» сценарию — без разрушения институтов, — в перспективе он должен обернуться гармонизацией социально-политических отношений и повышением эффективности государства. Проще говоря, должна быть преодолена ситуация «множественности государств» — вместо пяти государств в одном в итоге мы должны получить единое государство — более традиционное в ценностном отношении, но более демократическое в институциональном.

Чисто теоретически повышение эффективности институтов в дальнейшем должно стать залогом социальной модернизации, либерализации общественных отношений и в конечном итоге снижения роли традиционализма.

Пожалуй, наиболее интересный пример в этом отношении сегодня демонстрирует Тунис, где становление институтов свободных выборов, реальной многопартийности, свободной прессы и т.д. создало условия для политического вовлечения гражданского общества. В результате многие социальные проблемы, ранее табуированные, оказались в центре общественных дискуссий — расизм, гендерное неравенство, права ЛГБТ, ответственность государства перед социально незащищенными слоями и т.д.

Однако такая активизация общественной жизни не помешала традиционализации политических отношений, в особенности на локальном уровне, где спустя десятилетия люди вновь вспомнили о межплеменных распрях, актуализировались локальные идентичности (в частности, чрезвычайно популярным стало требование возвращения доходов от экспорта природных ресурсов в местные региональные бюджеты), усилилась повседневная религиозность.

В тех же случаях, когда политический процесс развивается по жесткому сценарию, как в Ливии, Сирии или Йемене, расширение политического участия оборачивается разрушением или по меньшей мере деградацией государственности, в результате чего происходит полная традиционализация политической сферы. В зависимости от конкретной ситуации она может оборачиваться ростом трайбализма (как в Ливии), этноконфес- сионализма (как в Сирии) или же того и другого вместе (как в Йемене и Ираке). Политическая реальность этих стран находится в стадии полураспада, и даже в случае какого-либо прогресса в мирном урегулировании она будет переформатирована, причем традиционный элемент будет играть в ней большую роль, нежели раньше.

Суверенитет без суверенов

Если рассматривать трансформацию региона через призму концепций неоколониализма, то на первое место выступает проблема суверенитета.

С точки зрения сторонников такого подхода, получение независимости арабскими странами не привело к обретению ими полного суверенитета. Так или иначе, на протяжении всего XX века эти государства если и не были полностью лишены самостоятельности, то все же в значительной степени оставались объектами действий крупных внерегиональных держав — прежде всего США и СССР, в меньшей степени государств Европы, от которых они зависели в экономическом, военно-политическом и культурном отношениях, а также — в случае Палестины — Израиля, оккупировавшего палестинские территории в 1967 году.

Кроме того, как и в других регионах мира, в последние годы происходило размывание суверенитета государств региона в результате их включенности в процессы глобализации и регионализации, в том числе в региональные интеграционные проекты, наиболее значимым из которых был и остается Совет сотрудничества арабских государств Персидского залива (ССАГПЗ).

Все это позволяет говорить о преимущественно внешнем характере суверенитета арабских стран в это время.

Впрочем, дело здесь даже не столько в особенностях положения арабских государств в мировой политической системе, сколько во внутриполитических системах самих этих государств, позволивших их критикам говорить об отчуждении режимов от народов и об узурпации ими суверенитета. Модернизированные правящие арабские режимы, выполнявшие по сути дела функцию прогрессоров, в таком случае предстают неоколонизаторами, проводившими антинародную политику, носителями чуждых обществу ценностей и моделей поведения, и действовавшими в интересах сил, находившихся за пределами государства (западного истеблишмента, к которому они, по сути, и принадлежали).

Вне зависимости от того, насколько справедливы были эти обвинения, мысль о том, что свергнутые режимы носили антинародный характер, были излишне вестернизированы, оторваны от корней и т.д., разделялась многими протестующими и значительной частью политических сил, претендовавших на власть в постреволюционный период (в частности, исламистов и ультралевых).

Расширение политического участия и последовавшая за ним традиционализация системы политических отношений в таком случае должны рассматриваться как процессы укрепления национального суверенитета, его перехода от относительно изолированной группы к более широким слоям населения. На практике такой переход означал частичное или полное распыление суверенитета или - в крайних случаях - ситуацию суверенитета без суверена.

В самом деле, если понимать суверенитет в духе К. Шмитта, как способность действовать в чрезвычайных обстоятельствах, то революция и «внутренняя деколонизация» привели к уничтожению реального носителя суверенитета — власть вернулась к своему источнику (народу), но обрела слишком много представителей. Если в случае с Тунисом это обернулось просто слабостью правительств и их неспособностью проводить непопулярные меры, то в случае Ливии это означало появление огромного количества центров силы (милиции, «Рассвет Ливии» в Триполи, гражданское правительство в Тобруке и генерал X. Хафтар, ИГ и др.).

Особый случай представляет здесь Египет, где «июльская революция» 2013 года вернула ситуацию к истокам, позволив преодолеть поляризацию общества (или по меньшей мере минимизировать ее политический эффект). Декларируемые экономические успехи режима А. ас-Сиси, необходимость противостояния вполне реальным угрозам безопасности и стремление к повышению легитимности и инклюзивности режима посредством электоральных процедур позволили ему консолидировать общество, став единственным реальным носителем суверенитета.

Впрочем, очевидная экономическая зависимость нового египетского режима от Эр-Рияда позволяет вновь говорить о наличии элемента внешнего суверенитета.

Вообще, усиление роли региональных акторов в мировой политике привело к тому, что такие страны, как Турция, Иран и Саудовская Аравия (а также в меньшей степени Катар и ОАЭ), попытались стать бенефециариями описанного процесса распыления суверенитетов, как посредством косвенного участия во внутриполитических процессах (через поддержку лояльных им сил — салафитских в случае с Саудовской Аравией, шиитских — в случае с Ираном, «Братьев-мусульман» в случае с Катаром и т.д.), так и посредством прямого вооруженного присутствия (Бахрейн, Йемен, Сирия).

Между тем кризис институтов и распыление суверенитета имели еще один неожиданный итог. Под сомнение оказалась поставлена территориальная целостность государств региона и их территориально-административное устройство, причем это касается не только таких стран, как Ливия, Сирия, Ирак или Йемен, о невозможности сохранить единство которых часто говорится прямо, но и таких вполне на первый взгляд благополучных государств, как Египет, Тунис, Саудовская Аравия и др.

В случаях Йемена, Сирии и Ливии регулярно озвучивающаяся идея федерализации скрывает под собой попытки местных властей и западных экспертов придумать модель сохранения государственности в ситуации ослабления или распада институтов (или — в случае Ливии — уничтожения системы личной власти, маскировавшей отсутствие институтов). Иракский опыт показал, что подобная стратегия имеет вполне определенные пределы — единство рыхлой федерации зависит от нахождения консенсуса между региональными элитами относительно разделения доступа к ресурсам страны, и, разумеется, от интересов третьих стран. В случае нарушения межрегионального баланса или изменения международной обстановки система оказывается чрезвычайно уязвимой. Однако в других случаях (Марокко, Алжир, Тунис, Ливан, Египет и др.) речь обыкновенно идет не о федерализации как таковой, но о децентрализации (ал-лямар- казийя) или других формах имплементации элементов федерализма в систему управления странами. При том, что формально децентрализация во всех этих странах является официальной государственной политикой, направленной на стимулирование развития локальных сообществ, в реальности она всегда выполняет разную роль.

В Ливане речь фактически идет о скрытой федерализации, направленной на сбалансирование интересов локализованных этноконфессиональных групп. Ливанский опыт в значительной степени был заимствован американцами при выстраивании новой иракской государственности.

В Алжире и особенно Марокко она служит средством авто- номизации отдельных областей страны — контролируемой Рабатом части Западной Сахары в Марокко и Кабилии в Алжире. При этом в обеих странах сама постановка вопроса о регионализации или федерализации представляется невозможной (в особенности в Алжире, где это рассматривается через призму берберского сепаратизма).

В Тунисе же вопрос о «дефаворизованных» регионах был поставлен на повестку дня революцией 2011 года и рассматривался в контексте обеспечения доступа элит этих регионов к власти и финансовым ресурсам страны.

Очевидно, что во всех случаях без исключения федералистские тенденции могут рассматриваться двумя прямо противоположными образами. С одной стороны, как стремление усовершенствовать политическую систему, создать более тонкие механизмы управления и тем самым повысить инклюзивность политической власти. Это особенно ярко видно в традиционно суперцентрализованном Египте, в новой конституции которого шесть статей посвящено проблемам децентрализации, полномочиям местных советов и т.п. (в конституции 1971 года таких статей было всего две). Укрепляя выборность местных властей и расширяя полномочия местных советов в административной и финансовой сфере, правительство не только вовлекает регионы в управленческие процессы, но и — по крайней мере — теоретически, стимулирует развитие гражданского общества и демократии в стране.

С другой же стороны, федералистские начинания могут рассматриваться как попытка центральной власти сохранить единство страны, найдя консенсус с региональными (зачастую иноэтническими или иноконфессиональными) элитами. В случае Ирака это выражено особенно четко.

Подводя итог всему вышесказанному, можно констатировать:

  • во-первых, наблюдаемый сегодня кризис государственности в арабских странах предопределен фундаментальными противоречиями ее модели: незавершенностью нациестроительства, дефицитом легитимности государств, фрагментированностью общества и дисбалансами институционального развития;
  • во-вторых, наиболее значимыми проявлениями этого кризиса являются деградация институтов, ретрадиционализация политического пространства, распыление суверенитета, ревизия границ и административно-территориального устройства;
  • в-третьих, фундаментальная слабость модели поможет привести и к другим проявлениям кризисности даже в тех странах, которые пока что кажутся стабильными.

ИГ — альтернативная государственность?

В последний год тема альтернативной модели государственности для Ближневосточного региона стала чрезвычайно популярной. При том, что сами по себе идеи разнообразных альтернативных проектов на протяжении XX века появлялись довольно часто (в связи с созданием Палестинского государства, курдской проблемой, третьей мировой теорией М. Каддафи и др.), все же они занимали обычно маргинальное положение и почти никогда не доходили до воплощения в жизнь (вспомним идею демократического конфедерализма А. Оджалана). Однако стремительное усиление «Исламского государства», его экзотизм, кажется, создают впечатление внезапного появления реальной альтернативы.

Образовавшееся в 2006 году в результате слияния одиннадцати отпочковавшихся от иракской «Аль-Каиды» ИГ до 2013 года было малоизвестно — численный состав организации насчитывал в первые годы всего несколько тысяч человек17, в основном бывших солдат и офицеров из армии Саддама Хусейна. Деятельность организации в то время была направлена против американцев и нового руководства страны, проведшего жесткую люстрацию и вытеснившего из политического пространства баасистов и всю старую элиту.

Радикальная трансформация ординарной джихадистской группировки была связана, во-первых, с разгоранием сирийского конфликта, дестабилизировавшего обстановку в Ираке, а во-вторых, с приходом к власти в ИГ Абу Бакра аль-Багдади весной 2011 года, взявшего курс на самофинансирование организации посредством грабежей, экспроприации имущества «неверных», рэкета, контрабанды и т.д.

Широкую известность деятельность ИГ приобрела летом 2014 года, когда бойцы организации захватили Мосул и начали активное наступление в Ираке и Сирии.

На сегодняшний день ИГ контролирует территорию в Сирии и Ираке, сравнимую по площади с Великобританией и с населением до 8 миллионов человек. В рядах ИГ сражается несколько десятков тысяч человек (по некоторым источникам — 80-100 тысяч) из самых разных стран мира, в том числе более 1700 человек из России (по неофициальным данным — значительно больше).

Понятно, что вопрос о характере ИГ до сих пор остается открытым, однако некоторые предпосылки для рассмотрения его именно в качестве государства, а не просто как нового издания джихадистских организаций, существуют, и по этому поводу сегодня уже сказано и написано немало. В контексте настоящего текста имеет смысл задаться только двумя вопросами: 1) что собой представляет проект, предлагаемый ИГ (если он есть), и 2) может ли ИГ решить проблему нациестроительства, преодолеть фрагментированность социумов и гармонизировать институциональное развитие?

Впрочем, даже если оно не сможет решить этих проблем, однако окажется успешным хотя бы в преодолении видимых проявлений кризиса государственности, то его уже можно будет определить как временно успешный проект, несмотря на все его варварство и жестокость.

Проект ИГ

Выдвигая собственный проект государствостроительства, ИГ продолжает салафитскую традицию призыва мусульманской общины к возвращению к временам праведных халифов и пророка Мухаммада. При том, что эта общая салафитская идея всегда пользовалась определенной популярностью в арабо-мусульманском мире, различные мыслители и религиозно-политические деятели интерпретировали ее совершенно по-разному.

В отличие от «Братьев-мусульман», тунисской «Ан-Нахды», ХАМАСа и других исламистских организаций, пытающихся в своей идеологии совместить исламские ценности с идеями национализма и принципами демократии, ИГ, как и породившая его «Аль-Каида», занимает принципиально антимодернистские и антизападные позиции. Соответственно, анализ проекта, выдвигаемого ИГ, предполагает обращение к модели раннемусульманской государственности как таковой и выделение основных ее элементов.

Проблема здесь состоит в том, что государственность в применении к арабо-мусульманской политической истории и культуре может пониматься двояко.

С одной стороны, речь может идти о реальной государственности, существовавшей в регионе в доколониальный период.

Такая «реальная» государственность в арабо-мусульманском мире имела двоякое происхождение — с одной стороны, она была порождена религиозным призывом пророка Мухаммада, с другой — арабо-мусульманскими завоеваниями VII-VIII веков и необходимостью установления контроля над завоеванными территориями и организации управления. Амбивалентность происхождения сказывалась и на структуре арабо-мусульманского государства, и на источниках его легитимности, и на его политической идентичности. С одной стороны, это было исламское государство для мусульман, основные институты которого были установлены пророком Мухаммадом и праведными халифами, власть халифа имела религиозное обоснование, а немусульманское население (в основном иудеи и христиане), считаясь «покровительствуемым», обладало собственной юрисдикцией и облагалось особыми налогами. С другой стороны, это было этнократическое государство - при Омейядах - арабское, при Аббасидах арабо-персидское и арабо-тюркское и т.д. Его правители активно использовали историческую мифологию для обоснования своего права на престол, опирались на трайбалистские и этнические группы в осуществлении власти и т.д.

Помимо сочетания религиозно-идеологического и этно- племенного элементов для реальной арабо-мусульманской государственности было характерно активное заимствование и преобразование практик управления покоренных и соседних народов (прежде всего Византии и Ирана), их переосмысление, постепенное усложнение политической архитектуры.

Наконец, эта реальная государственность отличалась, в об- щем-то, светским характером институтов (насколько о них можно говорить) и методов управления.

Последний тезис, конечно, не означает секулярности государства, однако он означает эмансипацию реальной политической власти от ее религиозных истоков. Примерно с X века (со времен Бувайхидов) аббасидский халиф сохранил за собой исключительную функцию легитимизации власти реальных правителей — сначала бувайхидских умара' ал-умара', а затем сельджукских султанов.

Вместе с тем речь может идти и о концепции исламской государственности, к которой, собственно, и обращается ИГ.

Развивавшаяся в трудах мусульманских правоведов, эта концепция, в основной своей части, не была направлена на описание существовавшей политической реальности и из этой реальности не проистекала. Для создававших ее мыслителей дело заключалось не в том, чтобы научить правителя править лучше (для того существовал жанр «княжеских зерцал»), и не в том, чтобы объяснить феномен власти, которым интересовались философы, а в том, чтобы описать, каким должно быть праведное государство, исходя из священных текстов ислама. Не случайно ключевой труд, посвященный исламской государственности, — «Ал-ахкам ас-султанийа» («Властные установления») ал-Маварди был написан только в XI веке, когда никакого единого халифата уже не существовало.

Представляется, что сегодня можно выделить несколько основных элементов концепции исламской государственности, оказывающих наибольшее влияние на проект, выдвигаемый ИГ, и объясняющих его отличия от идеи национального государства — умма, имам, даула, а также бай'а и джихад.

Прежде всего ИГИЛ — это не национальное государство, потому что умма в ее средневековом понимании — это не нация. Как отмечает палестино-египетский мыслитель Тамим ал-Баргути (Tamim al-Bargouti), «физическое бытие индивидуумов называется уммой, если эти индивидуумы представляют себя коллективом и если представление это ведет к тому, что они делают что-то иначе, чем все остальные». Таким образом, в отличие от нации в ее «биологическом» понимании, умма не является природным феноменом. Однако она также не является и воображаемым сообществом, появившимся в результате социально-экономического развития общества, — в отличие от «социального» понимания нации. Предполагающая духовное или идейное родство умма не может быть определена ни территорией своего расселения, ни своей многочисленностью (пророк Ибрахим изначально сам по себе составлял умму), ни своей политической организацией. Если национальное чувство требует обретения государственности, то умма нуждается в политическом оформлении исключительно из практической надобности, однако отсутствие государства не ведет к ее деградации или исчезновению.

Однако умма, кроме того, — это община, следующая за своим имамом, функция которого принципиальным образом отличается от функции руководителя национального государства: «Имамат существует как замещение (ли-хилафат) пророчества для охранения религии и управления миром (ад-дунйа)», — писал в XI веке ал-Маварди.

Имам не является ни сувереном, ни законодателем, ни исполнителем, ни судьей. Он, скорее, координатор, призванный следить за исполнением признанных сообществом богословов и правоведов интерпретациями священных текстов, администратор, а также учитель и пример для мусульман, следующих за ним по пути веры и таким образом и формирующих умму. Именно поэтому отсутствие имама ведет к ослаблению и неполноте уммы.

В политическом отношении ал-Маварди выделяет десять основных обязанностей имама, и так или иначе этот перечень соответствует всей суннитской традиции. Большинство из них, хотя и требуют политических действий, имеют религиозное обоснование или назначение: обеспечение религиозной законности, применение установленных Аллахом наказаний для защиты прав верующих, защита Обители ислама (Дар ал-ислам), борьба с отказавшимися принять ислам, взимание налогов (по установленным шариатом нормам), назначение на посты верующих и законопослушных людей, собственноручное управление уммой и защита веры. Помимо них есть две чисто административные обязанности — обеспечение приграничных областей и благоразумное определение доходов и расходов казны; и одна — чисто религиозная: поддержание религии.

В суннитской традиции имам не может быть избран, однако он может получить власть либо по прямому указанию предшественника, либо по согласованному решению сообщества религиозных экспертов, а также захватить ее силой.

Хотя имам и является руководителем не государства — даула, а уммы, действует он все же в рамках первого.

Однако ИГ не является национальным государством еще и потому, что даула в его средневековом понимании — это все же не совсем государство. Даула есть мирская организация уммы, от нее получающая свою легитимность. В классический период истории ислама, к которому и обращен творческий дух ИГ, даула означала прежде всего династию, но никогда не территорию. Даула — образование изначально временное и довольно гибкое, оно нетерриториально, а суверенитет не является его характеристикой, потому что, принадлежа Аллаху, он делегируется Аллахом умме, и только от уммы он передается имаму, а от него — правителям более низкого ранга. В результате даула представляет собой некую политию, в принципе многоуровневую и способную организовываться по сетевому принципу. Так, например, халифат Аббасидов представлял собой даула, но точно также даула представляли собой и входившие в него царства Тулунидов, Тахиридов и др., а Волжская Булгария, не имевшая с ним практически никаких реальных связей, рассматривалась Багдадом как часть этого государства, поскольку именно абба- сидский халиф был источником ее легитимности.

В современном мире даула не узурпирована ИГ — в определенном смысле и контролируемые сегодня Хизбаллой южные районы Ливана, и контролируемые ХАМАС территории Палестины, и контролируемые кочевыми племенами внутренние пространства «большой» Сахары также представляют собой даула в средневековом понимании этого термина. Обладая значительной политической самостоятельностью, они, разумеется, ослабляют национальную государственность в регионе.

Чрезвычайно важным элементом государственности ИГ является бай'а — клятва на верность, дающаяся отдельными социальными группами и индивидуумами имаму. Именно посредством бай'а обеспечивается связь между уммой и имамом и его реальный суверенитет. Институт бай'а,кроме того, существует и в современных арабских монархиях, обеспечивая традиционную легитимность правителей.

Наконец, что касается джихада, то, согласно унаследованным от «Аль-Каиды» Двуречья представлениям, описанным в их известном документе «Наше кредо и наша программа» и выдержанным в радикальной салафитской традиции, он понимается как вооруженная борьба с людьми, отказавшимися принять ислам, является личной обязанностью каждого мусульманина и одним из столпов веры, и, соответственно, отказ от его ведения ведет к такфиру — обвинению в неверии.

Таким образом, предлагаемое ИГ политическое устройство должно быть лишено некоторых слабостей существующей модели государственности a priori. Так, теоретически (но не практически) у «Исламского государства» не может быть проблем с незавершенностью проекта нациестроительства, потому что оно отрицает саму идею нации. Не может у него быть и проблем с дефицитом легитимности и суверенитетом, потому что легитимность его — от Аллаха, а суверенитет распространяется на всю мусульманскую умму. Что же касается институционального развития, фрагментированности общества и всего остального, то это уже вопросы не религиозной теории, а политической практики.

Реализация модели

Стремясь установить твердый контроль над территориями, ИГ вынуждено обеспечивать лояльность местного населения и соответственно вести активную социальную деятельность (выплата зарплат, благотворительные акции, строительство объектов инфраструктуры, обеспечение правопорядка и т.д.). Тот факт, что ИГ приносит с собой пусть и очень жестокий, пусть и совершенно извращенный, но тем не менее понятный порядок, основывающийся на известных правилах, обеспечивает ему поддержку населения (выжившей его части), уставшего от безвластия и хаоса войны.

Социальная активность заставляет ИГ совершенствовать структуру и методы управления. Так, аль-Багдади был провозглашен халифом, у него есть два заместителя, ему подчиняется кабинет министров и правители двенадцати гуверноратов.

Активное участие в рядах ИГ выходцев из саддамовской элиты позволяет руководству организации использовать их управленческий опыт.

Вместе с тем в управленческой структуре значительное место занимают и религиозные элементы: Консультативный совет (шура), проверяющий решения руководства на их соответствие нормам шариата, а также шариатский суд и совет муфтиев.

Многие вполне современные институты государственной власти в ИГ получают религиозную интерпретацию — так, например, социальные службы ИГ управляются Департаментом мусульманских услуг и т.д.

В конечном счете, можно констатировать, что в процессе своего институционального оформления в качестве государства ИГ синтезирует элементы национального государства и исламской архаики, что придает ему неомодернистский характер.

Если в институциональном отношении такой синтез и позволяет выстроить некое подобие реальной государственности, то в других он создает новые противоречия.

Так, идея территориальной государственности (в Сирии и Ираке) естественным образом сочетается в ИГ с детерриториальностью даула, ведь многие джихадистские группировки по всему миру объявили себя подданными халифа аль-Багдади и филиалами ИГ И хотя характер отношений между сиро-иракским ИГ и его ответвлениями по всему миру не вполне ясны, они, тем не менее, могут быть описаны и в парадигме отношений умма-даула, и совершенно по-западному — как франчайзинг.

Двойственность территориальной идентичности ИГ ведет в итоге к расколу организации на прагматиков, ориентированных на укрепление политического образования на ограниченной территории, и романтиков, стремящихся к бесконечной экспансии. Впрочем, этот раскол вряд ли может рассматриваться как фактор ослабления ИГ, потому что у организации есть очевидная возможность экспорта романтиков в филиалы ИГ по всему миру.

Столь же причудливо сочетается архаика и модерн в решении проблемы нациестроительства. С одной стороны, исламский эгалитаризм, идея единства уммы заставляет ИГ способствовать преодолению этно-племенной гетерогенности общества на контролируемых им территориях (разумеется, после уничтожения всех неверных), с другой стороны, решение проблемы через конфессионализм создает новые линии раскола.

Все эти причудливые переплетения вполне на постмодернистский манер дополняются активной информационной деятельностью ИГ, направленной на распространение влияния организации в мире.

Таким образом, «Исламскому государству» сегодня удается пока что решать проблему с внешними проявлениями кризиса государственности — восстановить институты и обновить контракт между обществом и государством, утвердить свой суверенитет над ограниченной территорией и решить проблему границ. Вместе с тем очевидно и то, что ни одна из этих проблем не решена полностью, и не факт, что может быть решена в рамках выстраиваемой модели.

Так, созданные институты и экономический базис социального контракта при всей своей экзотичности могут быть решением на время «джихада» и постоянной экспансии, однако для поддержания жизнедеятельности нормального государства их придется пересматривать. И здесь, конечно, есть определенная ирония истории, потому что в этом отношении игиловцам придется повторить путь Омейядов и вообще раннеисламской государственности, создание которой именно как государственности, а не как завоевательной политии было связано как раз с прекращением экспансии во времена халифа Абд ал-Малика. В тот раз, как известно, неспособность перестроиться привела в конечном счете к Аббасидской революции и затем к дроблению Халифата.

Точно так же не вполне ясно сегодня практическое решение вопроса о суверенитете — бай'а все же является довольно слабым инструментом его укрепления для частично модернизированных обществ. Понятно, что на первый взгляд властям ИГ сегодня удается контролировать определенную (и довольно большую) территорию, однако насколько глубоко и прочно они ее контролируют, неизвестно. Тем более сомнительно утверждение о суверенитете, учитывая непризнанность государства со стороны мирового сообщества.

Наконец, что касается границ и территориально-административного устройства, то, конечно, сетевые структуры, франчайзинговые системы, внетерриториальность — все это звучит очень романтично. Однако на практике говорить об «Исламском государстве» в собственном смысле слова можно только на сиро-иракской территории, что же до остальных, то там речь идет только об определенном брендировании, под которым каждый раз скрывается уникальная ситуация. Так, например, в Ливии «Исламское государство» в сущности своей представляет удобную форму самопрезентации и консолидации ряда малых племен. Да и единство сиро-иракской зоны тоже вызывает множество сомнений, в том числе из-за иракского доминирования в руководящих структурах ИГ

Наконец, если смотреть на глубинные проблемы государственности, то с их решением у ИГ дело обстоит еще хуже.

Идея единой исламской нации, конечно, поэтична, однако она может быть привлекательной лишь для некоторого количества пассионариев, в основном из западной исламской псевдоуммы23, но она совершенно не учитывает существующих региональных идентичностей, которые в реальных социальных практиках обычно оказываются важнее конфессиональных. Кроме того, что касается собственно сиро-иракского населения, то оно вынуждено присоединиться к ИГ в силу ужасающих условий военного существования и просто отсутствия выбора. Точно так же и молодежь из многих арабских стран вступает в ИГ, руководствуясь не религиозными идеями как таковыми, а из-за разочарованности в собственных государствах. «Здесь нет справедливости, нет свободы, нет будущего» — такие слова можно услышать от молодых людей бедняцких районов Туниса, решивших присоединиться к ИГ, где все это, с их точки зрения, есть. Свобода и справедливость в этом дискурсе понимаются специфически — как отсутствие унижений со стороны государства, как неотчужденность от него.

Таким образом, этим молодым людям представляется, что ИГ дает возможность преодоления общественно-политической фраг- ментированности — его элиты не узурпируют власть, они аутентичны. Однако на практике эта возможность пока что достигается исключительно репрессиями и геноцидом социальных групп, а потребность в развитии, в укреплении суверенитета (если ИГ сохранится и при других «если») и институтов будет диктовать и укрепление репрессивного аппарата, оторванного от общества в еще большей мере, чем в других арабских странах. Так что и с преодолением фрагментированности, очевидно, возникнут проблемы.

Наконец, что касается институтов, то пока что на территории ИГ наблюдается создание институтов власти при полном вакууме институтов гражданских. Такая ситуация может сохраняться исключительно на время войны.

И тем не менее, несмотря на всю очевидную слабость ИГ как проекта государствостроительства, нельзя отрицать того факта, что для определенного числа жителей государств региона он имеет особую привлекательность. По всей видимости, привлекательность эта связана прежде всего не с конфессиональным характером государства как таковым и, конечно, не с жестокостью его политики, а именно с упомянутой выше кажущейся аутентичностью ИГ

Описанная в настоящем исследовании картина выглядит неутешительной: помимо глубокого системного кризиса национальной государственности в арабском мире мы наблюдаем возникновение некоего альтернативного проекта, который, покоясь на религиозных основаниях, не вписывается в современную мирополитическую систему, угрожает существующим государствам и вместе с тем неспособен решить ключевые проблемы местных обществ.

Может ли этот пессимистический тренд в развитии арабского мира быть преодолен? Вероятно, в длительной перспективе, да.

Помимо военно-политического решения проблемы ИГ (в том числе через предложение привлекательной альтернативы иракским суннитам) и реконструкции государственности в сироиракской зоне это потребует от международного сообщества, региональных игроков и самих государств принятия ряда мер. Очевидно, что они должны быть направлены на укрепление и повышение эффективности институтов государственной власти и гражданского общества, гармонизацию элементов традиции и модерна в ценностно-политическом пространстве стран, поэтапную децентрализацию власти при укреплении национального суверенитета, отказ от ревизии существующих границ и т.д.

Очевидна, кроме того, необходимость принятия этих мер не только (и не столько) в уже ослабленных государствах, где главной проблемой становится вообще реконструкция институтов, а в тех странах, которые остаются пока что стабильными и могут претендовать на региональное лидерство.

Опубликовано в "Россия в глобальной политике":

Article by Shehab and Maria Al Makahleh

King Abdullah II of Jordan visited Moscow on February 15 to talk with Russian President Vladimir Putin and senior Russian officials as well as clergymen. Jordan feels isolated because of the Jerusalem issue and other regional crises, and it is particularly vexed about two matters regarding the ongoing Syrian civil war.

First, Amman does not want to be a magnet for extremist and terrorist groups. The king’s message to Putin was to keep Jordan out of the fray as much as he can. Second, Amman will not accept any spillover from the Syrian conflict and will not bear any more influx of refugees.

“I do feel that the international community has let down our people, who have paid and shouldered the burden of responsibility of 20 per cent of our country of Syrian refugees,” the king said in a recent interview.

The quest by the Trump administration, Saudi Arabia’s Mohammed bin Salman, and Israel’s Benjamin Netanyahu to pass the “century deal” at the expense of the Jordanians and Palestinians has left Jordan questioning its alignment with Washington, Tel Aviv, and Riyadh. It is now looking to both Moscow and Ankara for support in its stand against Trump’s recognition of Jerusalem as Israel’s capital.

King Abdullah II has visited Russia 19 times since his ascension to the throne in 1999. This latest visit is significant because of the delegation accompanying the king, which included the Chairman of the Joint Chiefs-of-Staff Mahmoud Freihat (who is also the king’s military adviser), Adnan Jundi (the director of the General Intelligence Department, and National Policies Council Rapporteur Prince Ghazi bin Mohammad. Thus, talks focused on countering extremism and combatting terrorism. Given that Russia has between 2,000-5,000 of its own citizens fighting in Syria with armed groups, and Jordan has very good information about these groups, the two countries have vested interests in greater cooperation at the intelligence level.

Bilateral military cooperation has been improving since 1999 between both countries with a number of deals such as “Kornet” anti-tank systems and the portable “Igla” ground-air defense system. Moscow has already started producing RPGs in Jordan as well. Sources close to the Jordanian and Russian governments believe that 2018 will be special for both countries as they mark the 55th anniversary of establishing diplomatic ties.

The king commended Russia’s supportive role in promoting a peaceful settlement of the Palestinian-Israeli conflict. For the first time, the king feels he is closer to Russia than to any other international power. At the moment, Jordan is seeking Russian military assistance in southern Syria to keep that area a safe haven, and to avoid any further escalation between the Jordanian army and Israeli forces, which erupted earlier this month and led to the downing of an Israeli F-16.

Jordan is also concerned about Iranian efforts to expand its influence in Lebanon, Iraq, and Syria. Since Iran is a Russian ally, Amman hopes that Moscow can pressure Iranians to stay away from Jordanian borders and avoid skirmishes with the Jordanian army or with the Israeli troops. At this point, Jordan does not want further deterioration of security on its borders because it has its own internal security and economic concerns. That was the main reason for the separate ceasefirefor southern Syria brokered by Washington and Moscow in the summer of 2017: to address apprehensions by Amman and Tel Aviv about Iran’s military presence in areas adjacent to Jordan and Israel.

King Abdullah II is also looking for greater Russian support for its custodianship of the holy sites in East Jerusalem. Thus he met with Vladimir Gundyayev, the patriarch of Moscow and the rest of Russia, to discuss the peaceful coexistence between religions. Both sides stressed the interfaith dialogue that Jordan has been calling for since a long time ago. The king also met with Sheikh Rawi Ain El Din, the president of the Council of Fatwas in Russia, and other Islamic scholars, to convey the message that mosques can play an important role to promote a tolerant Islam that repudiates violence and hatred. Jordan can also play a role in the Muslim community in Russia since the kingdom has very strong ties with the Muslim republics in Central Asia and in the Caucasus. “We have a duty to uphold the true tolerant image of Islam,” said the king.

Jordan and Russia are currently building on their common interests. Moscow needs a pragmatic partner in the region that can help Russia acquire a more influential role in the Muslim world. Amman regards Moscow as an honest broker that can mediate between Palestinians and Israelis to resolve the deadlock. Russia’s decision to include Jordan in the Syrian peace negotiations in Astana, Kazakhstan, is another sign of the growing relationship and of Jordan’s efforts to further hedge its bets with the United States.

Article published in Lobelog:

Article by Sheab Al Makahleh and Maria Al Makahleh (Dubovikova).

Peace and stability in Yemen is likely to succeed only when all major players and the five permanent United Nations Security Council members take honest and true measures to end the bloodshed in this poor country, which pays the bill of other countries’ rifts and disputes and has been transformed in a battlefield of their interests.

The roots of Middle East armed conflicts are as multifarious and effervescent as the region’s social fabric. Modern challenges mirror heirloom of imperial dominance and ruthless despotism. They also echo changes in political perceptions and in relationships with political communities. Fierce non-state actors exploit legitimate complaints to fan the sparks of violence.

Since the inception of the Arab Spring in 2011, Yemen has been under the focus of global players and media. The conflict has been developing in a dramatic scenario, turning into the complicated civil war, tearing the country in all dimensions, following new and old lines of schism. Yemeni humanitarian situation was already acknowledged by the international community as a true humanitarian catastrophe, to stop which international community needs at least ceasefire agreements and start of political process. But the attempts to reach any agreement between main belligerent parties, until now have been collapsing. And it seems that the chances to reach any are totally vain.

With the killing of former Yemeni President Ali Abdullah Saleh, after more than 40 years of political life, 33 years of ruling the country, it is slated that the war between the Houthis and the General People’s Congress Party will open a new chapter in the Yemeni tragedy. The true war is just about to start. The reasons for the Houthi distrust of the former Yemeni president was his “contradictory” alliances: once with Saudi Arabia and later with the Houthis and then back to the Arab Coalition. Thus, the military conflict will be multifaceted in Yemen: The Houthi-Saleh, the Houthi Muslim Brotherhood (the Yemeni Reform Party), the Saleh-Muslim Brotherhood.

Amidst this shift in Yemen politically and militarily, the scene looks gloomy as the Houthis will be openly backed by Iran and other key players in the region while the legitimate government of Hadi will be backed by the Coalition and Saleh’s General People’s Congress Party. The U-turn in Saleh’s position towards the Houthis was based on an advice from the UAE to rehabilitate the forces of the Congress Party to reach a result in order to put an end to war at any cost.

With the solution of the Syrian conflict in the offing, two dynamics will define political change in Yemen for years to come. The first is identity, faith and race. The second is the young generations of Yemenis who are more than 75 percent of the population, living in poor conditions that would aggravate their future dreams and would make them victims for other countries’ political agendas and Islamist ideologies.

Peace and stability in Yemen is likely to succeed only when all major players and the five permanent United National Security Council members take honest and true measures to end the bloodshed in this poor country, which pays the bill of other countries’ rifts and disputes and has been transformed in a battlefield of their interests. The Saudi-led coalition has to reconsider its approach to the Yemeni conflict, as the continuation of the current policies or even intensification of the military actions will only aggravate the situation, enhance the Houthi resistance, strengthen the Iranian involvement without bringing the conflict to an end.

The coming few months are heating up in Yemen because there is no comprehension of the difficulties of reforms due to rival identities which derailed the political approach stemming from suspicious interference from regional countries which try to export their domestic rifts and issues to other states, turning the hotspots into proxy wars destabilizing the region and having far-going consequences. Since the beginning of the Iran-Iraq war in the 1980s, the same scenarios recur in various forms because of major players exporting their internal difficulties to their neighbors to avoid any domestic repercussions.

The picture is vibrant. Yemen is riddled with turmoil, gushes of violence and autocratic governments amidst intervention of some regional powers. Thus, it is blatant that Yemenis have an uphill battle to fight and to reach settlement themselves without listening to external factors and other countries’ demands, all of which have agendas to dictate and achieve in Yemen at the expense of Yemenis. Dialogue is the only way to stabilize the region, stop the deepening Shia-Sunni divide and stop the spread of proxy wars, as the Saudi-Iranian confrontation is getting moved into other countries, like Syria and Lebanon.

Article published in Valdai Club:

Photo credit: Hani Mohammed/AP

Wednesday, 29 November 2017 21:53

The End of ISIS is in Sight. What is Next?

Article by Shehab and Maria al-Makahleh

Given that the last strongholds for ISIS (known as Daesh in the region) in Raqaa, Syria and Mosul, Iraq have fallen, it is likely the group in its current territory-based form will gone by the end of 2017.  Only weeks ago, Daesh was allowed to leave central Syria before the Syrian Army closed the 5-kilometer gap between Al-Raqqa and Homs. Last month, Russian President Vladimir Putin said that Syrian government forces, supported by the Russian Air Force, had liberated over 90 percent of the country’s territory. 

Fortunately, there has been a plan for this moment.  The Americans and the Russians—the main power brokers in the conflict– have been in direct talks regarding the future of Syria since 2015; indeed, everything is on the table regarding a transitional phase, the presidency, and even the future governing body. According to leaks and news reports, the two sides have agreed on that the president and transitional governing body shall exercise executive authority on behalf of the people but in line with a constitutional declaration. As for the president, he or she may have one or more vice presidents and delegate some authorities to them. This draft will be proposed during the Geneva Conference at the end of November.

As for the transitional governing body, it reportedly will serve as the supreme authority in the country during the transitional phase. According to drafts we have seen, it is proposed to have 30 members: 10 appointed by the current government, 10 from independent individuals named by the UN Secretary General and 10 by the opposition. The chairman will be elected from among the independent members by simple majority. This representative structure—which includes representatives from Assad’s government—stems from the recent visits to Damascus by officials from the European Union, Russia and the United States.

According to American sources, an important provision of the new constitution would be Presidential term limits. The proposed article states that “The President of the Syrian Republic shall be elected for seven calendar years by Syrian citizens in general after free and integral elections. The president might be re-elected only for one other term.”

The involvement of the Assad government in these deliberations should surprise no one. Former American ambassador to Syria Robert S. Ford stressed in a recent article published in Foreign Affairs that “The Syrian civil war has entered a new phase. President Bashar al-Assad’s government has consolidated its grip on the western half of the country, and in the east. By now, hopes of getting rid of Assad or securing a reformed government are far-fetched fantasies, and so support for anti-government factions should be off the table. The Syrian government is determined to take back the entire country and will probably succeed in doing so.”

After Daesh, Syria still matters, and not only because of the scale of the humanitarian crisis there. Major political trends in the Middle East tend to happen because big countries want spheres of influence in geostrategic locations.  Russia has an interest in Syria, for example, as a Middle Eastern forward operating base, for access to warm water ports, and more generally, to check U.S. influence. The U.S. (and its allies) see in Syria a country cleared of Daseh that must now be “held” to prevent the regrowth of the terrorist caliphate, as a bulwark to protect neighboring Israel, and to maintain the free flow of oil.

In other words, the big countries that represent such geostrategic players such as Syria aspire to influence and change the geopolitical situation within her borders to improve their own strategic position and enable them to gain cards in the Middle East region.

But Syria is not merely a proxy battlefield for the big powers. With the end of Daesh in sight, Syria has a chance to reclaim her sacred sovereignty, which as the basis of the international order gives it the ability to control what happens inside its own borders. The upcoming constitutional process is an opportunity to restart and reconnect the Syrian people to its institutions, which should in turn serve them and only them. It should not be lost.

Article published in Foreign Policy Association:

Article by Shehab Al Makahleh and Maria Al Makahleh (Dubovikova)

As it is apparent now that Russia has succeeded to help the Syrian government to regain stability to the war-torn country by various military means and then politically through its capacities so far as successful mediator, Moscow continues to translate the accumulation of military achievements in the Syrian field at the table of political talks and within the circles of the regional and international powers, realising its political and military weight and influence to make the necessary moves at the Syrian level at suitable time to break through the stalemated Syrian political scene at all stages.

However, Moscow has used various tactics to manage the Syrian conflict by forcing political, economic and military pressure on the countries that were deemed architects for the demise of the Syrian government and the division of the country. Thus, Russia used its political manoeuvring to gain momentum and impetus to win in the battle before imposing itself as one of the key players in the Middle East region in spite of all pressure being exercised on Russia since the inception of its military intervention in Syria in September 2015. Moscow cannot ignore demands of its Syrian peace partners: Iran and Turkey who have concerns over the Kurdish participation in the meetings. This is why the Congress of Syrian peoples, or the Congress of national dialogue, which was planned to be held in the Russian city of Sochi on November 18, was postponed to a further notice, as Ankara voiced objection to the invitation of the PKK-linked Democratic Union Party (PYD) to the conference.

The decisions adopted at the seventh round of the Astana talks of the Russian initiative to hold a Syrian national dialogue conference  (Congress of the Peoples of Syria) to be held in Sochi hold the following messages:

First, the increasing role and influence of the Russian Federation in the complicated files within the map of the Middle East through proposals which formed alternatives to American ones which have failed in the region. As an indicative, this applies to the Syrian scene through flexible transition of Russia as a player from a warring party against terrorism to a peace dealer and guarantor. Such a conference is deemed a very important development as conflict in Syria is transitioning from military to political with the forthcoming defeat of Daesh.

Second, the approval of the guarantor states, Iran and Turkey, to adopt the Russian proposal, and the rush of Damascus without hesitation to announce its participation were quite indicative. Assistant Secretary of State for Middle East Affairs, David Satterfield, have made a stunning move by asking the opposition to participate effectively in all meetings and make crucial decisions to reach political solution. This indicates the approval of the stakeholders and the parties to the Syrian conflict to adopt the Russian vision or perspective - at least - in principle, although some regional powers are still rejecting such initiatives proposed by the Russian side. Though some observers are not upbeat with the conference; others consider it as a bail out from the current situation where there is no win-win in the Syrian conflict especially in some cities including the southern western parts and the northern eastern region.

Third, for the first time, political streams and Syrian social and ethnic components were invited to participate in such a conference which Moscow mobilised for even before announcing holding the gathering in Sochi at least in terms of the momentum of participation, which was shown by the list of invitations of 33 political Syrian components to participate in such an entitlement due to the failure of the international envoy to Syria, Stephan de Mistura, to implement the preamble of Resolution 2254 as a result of the international pressure exerted upon him and which turned him into non-neutral in his mission. Also this is coming from the understanding that none political process is possible without national reconciliation and without regional and international involvement with good intentions. Though this would not lead to instant solution to the current issue, but it would pave the way for future talks about the draft constitution, transition, and the future of presidential elections.

Fourth, the prelude to launching the so-called Sochi conference is an implicit declaration that the war in Syria is almost over. Strategically, Moscow may seek to withdraw the surplus of its forces, which have ended their counterterrorism mission throughout this month. The progress of Syrian army eastward the country and their coordination with the Iraqi army through the Russian Military office in Iraq and in Hmeimim would help strengthen the stand of the Syrian government in the coming dialogues and negotiations.

Fifth, the announcement by head of the Russian delegation to Astana, Alexander Lavrentiev, that the Syrian leadership's approval of constitutional reforms, and the formation of a national government, the achievement of national reconciliation and the battle against terrorism may be the most important headlines on the agenda of the Sochi Conference. Yet, some observers voiced their pessimism of the outcome of such a conference as Russia is considered dishonest broker or mediator.

Sixth, the consensus of the Syrians of various political and ethnic spectrums to modify the name of the conference proposed by Russian President Vladimir Putin: “The congress of Peoples of Syria” refers to two parts: The consensus of most Syrians on the unity of their country and fear of division. The other part is the acceptance of the Russian leadership to amend the name of the conference means the fall of anti-Russian propaganda on charges of trust or occupation of Syria.

These meanings and facts, which force themselves strongly on the political scene, face concrete obstacles. The first is the international infuriation expressed by the international envoy to Syria Staffan de Mistura by refusing to participate in the regulatory measures, but only "accepting participation as an observer on conditions he presented to the Russian side”. The second barrier is the extent of seriousness of the Turkish guarantor to adjust behaviour and obedience to the Russian will in terms of countering and fighting against terrorism of Al Nusra Front in Idlib and increasing the stabilisation of the de- escalation zones, without vetoing on the participation of any Kurdish party or power in Sochi conference. The third barrier is the acceptance of Riyadh Conference members to participate in the Sochi meetings who will be adhering to the ethics of negotiations in line with the variables on the ground in Syria, which means they have to relinquish some of their demands as new results have become in favour of the Syrian government and its allies.

Lack of clarity of the conflict map in the northeastern region of Syrian geography may constitute a new obstacle if the United States continues to push Syria's Democratic Forces (SDF) towards more recklessness that may impose a de facto direct connection between the Syrian army and its allies with Washington and its alliance. The Kurds irk both Iran and Turkey who are guarantors in Astana talks and it would be a very thorny mission for the Russians to bring them to the table along with Iranians and Turks.

Whether Sochi Conference will be reaching a formula of Syrian national consensus in isolation from external interventions or not, what is certain is that former Kremlin initiatives succeeded in thwarting those of other countries which were held at conferences outside Russian geographical boundaries. Thus, such a conference sounds successful even before officially kick-off, with the number of attendees and the agenda which would lead to a transition government and the announcement of the draft constitution before being announced with amendments in Geneva end of November.

Article published in Valdai Club:

Автор: Николай Сурков

Москва и Эр-Рияд позитивно оценили состоявшийся на прошлой неделе визит короля Салмана бин Абдель Азиза аль-Сауда в Россию и заявили о новом уровне двусторонних отношений. Министр иностранных дел Королевства Саудовская Аравия (КСА) Адель аль-Джубейр в интервью «Известиям» подвел итоги переговоров, а также рассказал о будущем военного сотрудничества двух стран и отношении Эр-Рияда к экстремистам на Северном Кавказе.

— Господин министр, как вы оцениваете итоги визита короля Салмана в Россию?

— Его величество провел очень продуктивные переговоры с президентом и премьер-министром России. Наши страны решили вывести отношения на новый уровень. Наша торговля не соответствует масштабам наших экономик, и мы хотим это изменить. Ранее в этом году мы заключили историческое соглашение о стабилизации нефтяных рынков, которое выгодно обоим государствам. Будет развиваться экономическое и инвестиционное сотрудничество.

Мы одинаково подходим ко многим вопросам мироустройства. Обе страны заинтересованы в уважении международного права, соблюдении принципов суверенитета и невмешательства во внутренние дела. Мы не хотим эрозии национального государства. Мы не хотим, чтобы миром правили негосударственные организации. Обе страны противятся попыткам навязывания чуждых ценностей.

Есть целый ряд вызовов, с которыми мы можем справиться, работая сообща. Это палестино-израильский конфликт, сирийский кризис, Ирак, Йемен, Ливия.

Обе страны борются с экстремизмом и терроризмом. И у нас, и у вас есть граждане, которые сражаются на стороне ИГ (организация запрещена в России. — «Известия») в Сирии. Это угроза для обеих стран. Мы теперь будем не просто консультироваться по политическим вопросам. Мы будем теперь сотрудничать в вопросах обеспечения безопасности. Также появится военное измерение, согласованы поставки вооружений.

Обязательно будет налажен культурный обмен и сотрудничество в области образования. К нам приедут с гастролями Большой театр и ваши музыканты. Мы намерены приглашать российских студентов в КСА и направим своих молодых людей на учебу в Россию.

— Среди ряда экспертов в России есть мнение, что фонды из Персидского залива спонсировали боевиков на Кавказе. Как это сочетается с вашими словами о борьбе с экстремизмом и терроризмом?

— Есть проблема восприятия нашей страны. Люди вспоминают поддержку нами моджахедов в Афганистане и вспоминают 1990-е. Но с тех пор всё изменилось. Мы сами стали мишенью для экстремистов. Мы на передовой борьбы с экстремизмом и терроризмом.

Саудовская Аравия строго придерживается политики нулевой терпимости в отношении экстремистов. Мы не позволяем никому финансировать разжигание ненависти, выступаем против укрывания террористов, не позволяем нашим благотворительным фондам работать за рубежом и переводить деньги за границу. Мы закрываем организации, которые вольно или невольно помогали экстремистам. Если у какой-либо страны есть информация об участии саудовских граждан в экстремистской деятельности, ей достаточно сообщить нам, и мы положим этому конец. Мы всегда говорим мусульманам в других странах, что они должны уважать законы своей страны, если их права не нарушаются. Король Абдалла, еще будучи наследным принцем, посещал РФ в 2003 году, и когда его спросили про чеченских боевиков, он однозначно назвал их террористами. Мы также готовы делиться своим опытом противодействия экстремистской идеологии.

— В предыдущие годы действия России в Сирии подвергались критике со стороны Эр-Рияда. Можно ли сказать, что сейчас отношение изменилось?

— Россия — важный игрок на мировой и региональной арене. Она может сыграть положительную роль на Ближнем Востоке. Мы выступаем за совместную работу по борьбе с существующими вызовами. Политически наши позиции ближе, чем многие думают. Оба наших государства добиваются урегулирования палестино-израильского конфликта на основе принципа «два государства для двух народов», в Сирии мы ищем политическое решение и руководствуемся резолюцией СБ ООН 2254, мы хотим сохранить единство Ирака и помогаем правительству этой страны в борьбе с террористами, для Йемена мы поддерживаем решение на основе инициативы Совета сотрудничества, в Ливии мы сообща поддерживаем усилия ООН по налаживанию диалога между всеми сторонами.

— Готово ли КСА сотрудничать с РФ в рамках астанинской платформы?

— Мы поддерживаем переговоры в Астане. Они были нужны, чтобы усадить за стол переговоров сирийские власти и вооруженные оппозиционные группировки, чтобы добиться прекращения огня и создать зоны деэскалации. Но это не политический процесс. Он идет в Женеве при участии Стаффана де Мистуры. Эти две платформы дополняют друг друга.

— Какие перспективы для сотрудничества по Ливии? Как в Эр-Рияде относятся к тому, что Москва работает в том числе с Халифой Хафтаром?

— Мы относимся к нему с симпатией, так как он борется с террористами и экстремистами. И играет важную роль в восстановлении стабильности в Ливии. Но мы также считаем, что лидеры всех ливийских групп должны быть привлечены к урегулированию. Прекращение поддержки Катаром экстремистов в Ливии очень способствовало прогрессу мирных переговоров. Мы рассчитываем, что стороны в ближайшие месяцы смогут подписать «дорожную карту» урегулирования, и активно поддерживаем усилия международных посредников.

— Вы упоминали военное сотрудничество между РФ и КСА. Расскажите подробнее.

— Оно будет развиваться. После подписания соглашений о военных закупках взаимодействие усилится, и оно будет носить долгосрочный характер. В России уже учатся саудовские офицеры. Еще десять лет назад о таком не приходилось и думать.

— Саудовская Аравия сейчас стала де-факто лидером арабского мира. Но как она сама видит свою роль в регионе?

— Мы всегда выступали за сохранение статус-кво. У нас нет территориальных амбиций. Нам просто нужны стабильность и безопасность в регионе. Однако в последние годы в нем стал возникать вакуум, который заполнили силы зла. Вдоль наших границ возникло множество кризисов. Если ничего не делать, мы сами пострадаем. Нам пришлось взять на себя роль лидера, проявить инициативу, чтобы снизить напряженность, защитить свои интересы и своих союзников. Но нас в первую очередь интересует развитие собственной страны, а не внешнеполитические амбиции.

— Какую роль в отношениях РФ и КСА будет играть экономика?

— Уже подписано более десяти соглашений об экономическом сотрудничестве, создана межправительственная комиссия. Скоро в РФ прибудет наша торговая делегация. Учрежден инвестиционный фонд объемом $10 млрд. Уже вложено $2,1 млрд. Это не просто меморандумы, а реальные инвестиции. Мы приобрели акции российских фирм. Вашим компаниям будет открыт доступ на рынок КСА. Налажено взаимодействие между крупнейшими компаниями обеих стран. Всё это закладывает прочную основу для развития отношений.

Интервью опубликовано в издании Известия:

Фото: ТАСС/Михаил Метцель

Андрей Глебович Бакланов - Чрезвычайный и полномочный посол России в Саудовской Аравии с 2000 по 2005 год.

Мы с большой надеждой ждем реализации договоренностей о визите короля Саудовской Аравии в Российскую Федерацию и испытываем определенные надежды по следующим направлениям:

Первое – мы ожидаем, что первый визит такого уровня, переговоры на высшем уровне и тот опыт, который мы получили в последние годы, могут дать толчок к установлению более стабильных отношений между нашими странами. Истоки наших отношений были успешны, потому что Советский Союз в свое время первый признал государство Саудов на территории нынешней Саудовской Аравии. И в первые годы мы очень успешно налаживали наше торгово-экономическое, политическое сотрудничество. Но, к сожалению, потом, начиная со второй половины тридцатых годов, получился циклический механизм развития наших связей. То они выправлялись и становились активными, то, к сожалению, снова затухали, поскольку различного рода региональные и международные проблемы не давали возможности сторонам сотрудничать так, как это следовало бы исходя из наших национальных интересов. В течение многих лет, до 1990-1991 года, отношения вообще были заморожены. Сейчас задача номер один заключается в том, чтобы придать нашим отношениям стабильный характер, который не зависел бы от взрывных ситуаций, которые происходят на Ближнем Востоке и в мире, по которым иногда позиции Эр-Рияда и Москвы не сходятся (и это вполне естественно). Но у нас есть повестка для, которая существенно влияет на жизнь людей и в Саудовской Аравии, и в Российской Федерации. Это, прежде всего, вопросы связанные с ценами на нефть. И очень отрадно, что последние полтора года мы наблюдаем нечто новое в нашем взаимодействии – это переход к очень эффективному прямому диалогу по вопросам ценообразования. Фактически мы стали лидерами в той системе переговорного процесса по ценовой планке на нефть, которая возникла по формуле ОПЕК + независимые нефтепроизводители. И основные импульсы этого процесса сейчас идут из двух столиц – Эр-Рияда и Москвы. Это очень перспективный процесс и мы хотели бы, чтобы он привел к тому, чтобы из разовых договоренностей, которые в последнее время были достигнуты и которые показали свою определенную эффективность, мы перешли еще к более эффективной формуле – это создание прогнозируемой системы рынка на нефть. И это вполне возможно. Такие предложения имеются и сторонам их надо реализовать. В основе, я думаю, должно быть сотрудничество между двумя нефтяными гигантами – Саудовской Аравией и Российской Федерацией.

Второе, что я хотел бы отметить, - это необходимость нашего сотрудничества по прорывным технологиям XXI века. Исходя из возможностей сторон и соглашений, которые мы заключили еще в 2003 году, по линии научного и научно-технического сотрудничества, мы могли бы совместно заняться изысканиями по тем направлениям, в которых наши интересы наиболее близки. Это нефтехимия, спутники связи и ряд других вопросов, где у нас имеются определенные заготовки, которые должны перейти в более масштабную плоскость.

Я думаю, что в ходе переговоров нам удастся если не сблизить позиции, то хотя бы договориться по тому, как мы могли бы себя позиционировать в тех кризисах, которые пока еще существуют на Ближнем Востоке – это сирийский, йеменский и ряд других кризисов. Не мы инициировали создание этих конфликтных и кризисных ситуаций. Я думаю, что мы должны, во-первых, пытаться стабилизировать обстановку в этих странах и ближневосточном регионе в целом, а, во-вторых, научиться делать так, что даже если между нами есть каике-то разночтения, то чтобы они не отражались на нормальном функционировании нашего двустороннего сотрудничества по нефти, газу, энергоносителям, в целом по нашему техническому взаимодействию, по взаимодействию между учеными и культурному сотрудничеству. То есть чтобы двусторонний трек в минимальной степени зависел от взрывных ситуаций, которые неизбежно возникают на Ближнем Востоке. Если нам удастся это сделать, это станет новым типом прагматичных взаимоотношений. И мы хотели бы попытаться первыми построить с Саудовской Аравией такой тип взаимоотношений XXI века – прагматичные, разумные, с прицелом на максимальное использование потенциала двух стран для повышения жизненного уровня народов Саудовской Аравии и Российской Федерации.

Фото: Russia Today

Article by Maria Al Makahleh Dubovikova and Shehab Al-Makahleh

Russia is finding it difficult to gain a foothold in the Middle East.

At a time when tensions between Moscow and Washington are on the rise, Russia is determined to have a greater say in global affairs, particularly in the tumultuous Middle East. At present, Russia considers itself as a major serious, honest and active player in the region and blames the United States for the chaos unfolding in the Middle East. Russian President Vladimir Putin seeks to recreate the former Soviet Union in a new form on the world stage, particularly in the Middle East due to its proximity to Russia.

On the other hand, Washington is committed to Gulf states’ security as well as Israel’s stability and full protection from any aggression. Yet Russia has strong relationships with Middle Eastern and North African states that could function as a springboard for future influence. Indeed, Russia has become a magnet for Middle Eastern leaders who seek a new balance of power, as illustrated by the Jordanian and Saudi monarchs’ planned visits to Moscow in October.

The start of Russian intervention in the region dates back to the fall of the Libyan leader Muammar Gaddafi, with whom Moscow had historically enjoyed warm ties and mutual cooperation. The collapse of the Gaddafi regime happened as a result of non-involvement as Russia refrained from voting against the 2011 United Nations Security Council resolution against Gaddafi. This had been a wake-up call for Russia, driving it to re-engage in the region and to take a stronger stance on Syria.

Today, Russia bets on the end of the Syrian conflict before the year’s end. The Amman-based Military Operations Center (MOC) that was established by the US and its allies to monitor and train armed opposition groups, including the Free Syrian Army and the Tribes Army, has finally been shut down. With the return of the Syrian Army to the south of the country, near the crossing point with Jordan, there are mounting signs that the conflict is drawing to a close, especially given that America is no longer backing the opposition, which now finds itself in disarray.

As a result, Moscow is driven to focus more on Libya, where it plans to build a strong presence and establish a base from which to control North Africa. To emphasize Tripoli’s renewed importance, Moscow is giving due concern to the country and its affairs. Indeed, on August 13, the Libyan military commander Khalifa Haftar met with Russian Foreign Minister Sergei Lavrov and Defense Minister Sergei Shoigu in Moscow. Because Russia supports both Haftar and the Libyan Prime Minister Fayez al-Sarraj, who along with his government is recognized by the UN, the visit to Moscow appears aimed to broker a peace agreement to end the conflict in Libya, which has become a source of high risk to many countries in North Africa and Southern Europe.

This is the second time Russia received the two Libyan leaders in Moscow in 2017. Such meetings serve as a backdrop for Putin, who seeks to exert more pressure on the West to get more concessions regarding Ukraine and Syria.

Though Moscow wants to establish stable ties with many countries in the Middle East, it is difficult for Russia to find a strong foothold in the region, especially compared to that enjoyed by the US. This is because other players are trying to distract Russia by involving it in conflicts near its borders such as in Georgia and Ukraine. However, the Russian government has been planning, since the beginning of the Arab Spring, to build a presence in the Middle East at the expense of the Americans, the British and the French, benefitting from its impressive arms sales to the region in recent years.

Russia is not only affecting politics in Syria, Iraq and North Africa, but also those in the Arabian Peninsula, such as the crisis between Qatar and the other Gulf Cooperation Council members and the war in Yemen. Moscow tries to balance its policy toward Saudi Arabia, Kuwait, Qatar, the United Arab Emirates, Oman and Bahrain with non-interference. On the other hand, Moscow considers Tehran as a key player in the region and a main pillar of its stability. Russians view Iran as being influential in the Gulf, in the Caucasus and in Central Asia. Thus, this qualifies Russia to play the role of a mediator between Riyadh and Tehran to solve their regional dispute. In 2015, a meeting was held for Arab leaders in Morocco that set the stage for the UAE to align with Moscow, while Saudi Arabia would align with Washington.

In sum, Moscow has started to change the anti-Russian sentiment in the Middle East through its political, economic and media influence by partnerships, economic assistance, military assistance and strategic cooperation. Russia learned from previous lessons in Yemen, Iraq, Algeria and Afghanistan that, in order to be effective, it needs to be symbolically present without being extensively involved in these Middle Eastern affairs, as long as there are representatives or proxies that can help achieve the objectives with fewer harmful repercussions for Moscow.

Article published in Fair Observer:

Photo Credit: capitanoseye /

Статья Антона Мардасова и Кирилла Семенова

Несмотря на ожесточенное сопротивление, «Исламское государство» медленно, но верно теряет контроль над территориями в Сирии и Ираке. Не вызывает сомнений, что в перспективе анклавы в Ираке (Хавиджа, Тель-Афар, Аль-Каим) и Сирии (Ракка и города в провинции Дейр эз-Зор) будут освобождены от ИГ.

Как следствие, разрушится идея нового «халифата», а организация возвратится к «исходным условиям»[1] – на положение подпольного повстанческого движения. То есть, к своему некогда привычному состоянию, в котором руководство организации пребывало долгие годы до провозглашения «халифата». Но по сравнению с 2006–2008 годами организация стала в разы сильнее и превратилась в новый террористический транснациональный центр с большой агентурной сетью, активными и «спящими» ячейками и опытом создания административного управления и полноценных вооруженных сил, которые по боеспособности превосходили многие регулярные армии Ближнего Востока.

Исходя из перехваченной документации исламистов, лидеры ИГ начали готовиться к территориальным потерям в Ираке еще в 2015 году. В качестве превентивной меры для конспирации создавались параллельные органы командования, инициатива передавалась на места в пользу автономности действий отрядов. Но главное – в боевых действиях была избрана стратегия, которую можно охарактеризовать, как «чем хуже, тем лучше»: чем больше жертв среди мирного населения, чем острее этноконфессиональные противоречия, чем сложнее восстановить разрушенные города, тем лучше для джихадистов. Это ключевой фактор для жизнеспособности организации и для возможной реинкарнации «халифата» и его полноценных «вооруженных сил», которые понесли серьезные потери. 

«Центральное командование» вооруженных сил «Исламского государства» 

Вооруженные силы «Исламского государства» можно разделить на семь частей, или «родов войск»: пехота, снайперы, противовоздушная оборона, спецназ, артиллерийские силы, «армия невзгод» (аналог МЧС) и «армия халифата»[2]. Кроме того, военные силы ИГ можно разделить, согласно их подчинению, на части «Центрального командования» («Центком») и части «Командования вилайетов» (провинций, границы которых не совпадают с общепринятыми).

Основа сил «Центкома» (ЦК) – «армия халифата», «командования вилайетов» (КВ) – «регулярная армия», состоящая из соединений корпусного типа, размещенных в каждом из вилайетов. В них представлены шесть «родов войск», кроме «армии халифата», в отдельных соединениях которой могут быть также подразделения всех шести «родов войск». Указанная структура затрагивает только территории ИГ в Ираке и Сирии. В «дальних вилайетах» (в других странах) она зависит от возможностей местного командования. Скажем, в вилайете «аль-Харамейн» (Саудовская Аравия) – ИГ представлено в качестве исключительно подпольных террористических ячеек, которые не имеют четкой иерархии.

«Армия халифата» – основа ЦК – была развернута в три отдельных «армии» (jaysh): «Джейш аль-Халифа» (то есть непосредственно «армия халифата»), к которой добавились «Джейш аль-Дабик» и «Джейш аль-Усра». Первая действовала, прежде всего, в районе Мосула, вторая имела, по всей видимости, штаб-квартиру в Ракке, а третья являлась «ударным корпусом» в провинции Алеппо, но все три объединения могли быть переброшены на иные направления в зависимости от ситуации на фронтах. По некоторым данным, планировалось, что численность каждой из «армий» должна составлять 12 000 человек, но, скорее всего, это сильно завышенные оценки и все три объединения в совокупности составляли названную цифру, может, чуть больше.

В эти армии ЦК входили различные соединения для действий на всех подконтрольных ИГ территориях Ирака и Сирии. Такие военные части ИГ называют арабским словом «nukba», то есть «элитные». Эти силы могут свободно маневрировать и перебрасываться на угрожаемые направления или, наоборот, в те районы, где необходимо организовать наступления. Обычно они выступали в качестве подкреплений, решающего резерва или «ударного кулака» и действовали в тесном взаимодействии с силами «вилайетов».

Кроме того, до сих пор существуют особые подразделения, не входящие ни в одну из названных «армий» ЦК, например, «Батальоны Баттар»[3], укомплектованные преимущественно выходцами из стран Магриба. Главную роль в них играют ливийцы, многие из которых опытные боевики, прошедшие Афганистан и Боснию, участвовавшие в восстании против Каддафи и затем перебравшиеся в Сирию, где примкнули к ИГИЛ. В составе батальонов также есть граждане Бельгии арабского, прежде всего, североафриканского происхождения. Эти подразделения – самостоятельная военная структура, по сути, «лейб-гвардия», подчиненная непосредственно «халифу» – Абу Бакру аль-Багдади. Собственно, личную охрану лидера ИГ и других высокопоставленных лиц осуществляют бойцы этих батальонов. По некоторым данным, в основном – тунисские граждане и бывшие иракские специалисты, служившие в структурах безопасности партии БААС. Также эти подразделения в свое время формировали особые «ликвидационные команды», которые отвечали за убийства тех, кто отказывался дать присягу аль-Багдади. Кроме того, представители «Батальонов Баттар» участвовали в организации и возглавили филиал ИГ в Ливии со столицей в Сирте, который осенью 2016 года был отбит «Бригадами Мисурата».

Также самостоятельной структурой исламистского «Центкома», по некоторым данным, были батальоны спецназначения «Группы центрального командования», которыми руководил[4] гражданин Грузии Тархан Батирашвили, более известный как Абу Умар аш-Шишани. Эти подразделения в основном были укомплектованы русскоязычными представителями народов Кавказа и гражданами республик СНГ. После гибели аш-Шишани и больших потерь в личном составе, по некоторым данным, бойцы батальонов вошли в состав русскоязычной бригады снайперов «Аль-Фуркан», которая вместе с бригадой «Тарик ибн Зияд» действовала в Мосуле. Последняя была названа[5] в честь исламского полководца, покорившего Аль-Андалус, то есть королевство вестготов на Пиренейском полуострове. Название формирования указывает и на ее национальный состав, в которой воевали в основном франкоязычные жители арабского Магриба, выходцы из Алжира, Мавритании, Марокко, Туниса, многие из которых прибыли из Европы, где успели обзавестись гражданством ряда государств ЕС.

Еще можно выделить «Бригаду Нахаванд», которая комплектовалась представителями народов Индостана, Юго-Восточной Азии, Индонезии и которая в Мосуле специализировалась на засадах, пользуясь сетью подземных тоннелей. Среди соединений ЦК, действующих в Сирии, можно также упомянуть дивизии «Табук» и «Мута».

В состав сил ЦК включались и механизированные соединения, оснащенные бронетанковой техникой. Достоверно известно об одной такой военной части – 3-й механизированной бригаде, которая действовала в Ираке. Однако большие потери ИГ в бронетанковой технике во время битвы у Кобани (ноябрь 2014 – январь 2015) могут свидетельствовать о существовании еще одной такой бригады – сирийской.

 «Командования вилайетов» 

В ИГ у каждого назначенного главы провинции («вали») обязательно существовал заместитель по военным делам («военный эмир» провинции), которому подчинялись командиры «дивизий» этого вилайета. Количество таких соединений в каждой из провинций в Сирии и Ираке могло доходить до четырех. «Дивизия вилайета», в свою очередь, состояла из двух полков, каждый полк – из четырех рот, каждая рота – из трех взводов. Кроме того, в составе «дивизии» присутствовали артиллерийско-минометный дивизион, танковый батальон и средства ПВО[6]. Таким образом, численность подобного соединения вряд ли может превышать 1500–2000 бойцов.

Также следует упомянуть и так называемые локальные, или местные силы. Они были подчинены КВ, но являлись гарнизонами отдельных населенных пунктов. Поэтому их часто выделяли в качестве отдельного вида вооруженных формирований, наряду с силами ЦК и КВ согласно подчиненности.

Кроме того, ИГ предпринимало попытки создать «иррегулярные силы» путем привлечения к «службе» племена Ирака и Сирии. По некоторым данным, для этой цели было создано специальное министерство «Диван аль-Ашаер» («министерство племен»). Однако его работа оценивается весьма скромно: большинство племен ирако-сирийского пограничья отказались войти в военную структуру ИГ, поплатившись за это убийствами своих членов, как племя Шайтат в Сирии или Аль Бу Нимр в Ираке. Некоторые племена все-таки присоединялись к ИГ, но в основном из-за того, что были поставлены перед выбором: или «халифат», или ополчение «Хашд аш-Шааби», в котором, несмотря на все попытки введения ряда его формирований в состав армии накануне наступления на Мосул, главную роль играют радикальные шиитские группировки.

 Оснащение военных формирований ИГ техникой и вооружением 

Основным источником пополнения ИГ своего парка военной техники и арсеналов были и остаются военные трофеи. Так, в ходе захвата Мосула и последующего «блицкрига» ИГ в Ираке летом 2014 года были захвачены военные базы и склады с вооружениями иракской армии. Это позволило значительно увеличить мобильность соединений ИГ, оснастив их различными видами транспортных средств. В частности, среди захваченных в боях с иракской армией образцов ВВТ было до 2300 американских внедорожников HUMVEE[7]. Также в Ираке было захвачено несколько десятков танков советского образца Т-55 и Т-72, китайских Т-69, американских семейства М1, а также более 100 ББМ: американских БТР M1117 и M113, советских МТ-ЛБ и БМП-1 и украинских БТР-80УП и БТР-4 (четыре и две единицы соответственно). Однако эти оценки приблизительные и касаются машин без видимых повреждений, в действительности в строй могло войти значительно больше.

Увеличение оперативной мобильности соединений ИГ за счет военных трофеев в Ираке позволяло в сжатые сроки перебрасывать силы ЦК с иракского ТВД на сирийский и наоборот. Это также обусловило стремительное продвижение ИГ в Сирии, где исламисты во второй половине 2014 года смогли нанести серьезные поражения сирийской оппозиции, а также своему конкуренту по «джихадистскому спектру» – «Фронту ан-Нусра», отбив обширные территории, включая город Ракка, ставший затем неофициальной столицей «халифата».

В боях с формированиями сирийской оппозиции ИГ смогло пополнить и собственные военные арсеналы, особенно за счет блокированных в провинциях Ракка и Дейр эз-Зор гарнизонов сирийских повстанцев, которые были вынуждены или сложить оружие, или перейти на сторону ИГ. До этого оппозиция захватила базу 17-й дивизии в Ракке, где оставалось достаточно боеприпасов и военной техники, которая затем попала к ИГ. Скажем, в ноябре 2014 года только на сирийском фронте ИГ достоверно располагала 117 танками (21 – Т-72, 15 – Т-62, 81 – Т-55) и несколькими 122-мм САУ 2С1 «Гвоздика». Основой огневой мощи соединений ИГ в Сирии были батареи, оснащенные 122-мм буксируемыми гаубицами Д-30 (зафиксировано как минимум 20 таких орудий, но в действительности – в разы больше), 130-мм пушками M-46 (минимум 34 единицы), а также РСЗО БМ-21 «Град» (минимум 11 единиц).

Основным противотанковым средством соединений ИГ, кроме имевшихся в большом количестве гранатометов, выступали ПТРК-ПТУР «Конкурс». Хотя на вооружении ИГ были отмечены и иные образцы ПТРК – «Малютка», «Фагот», «Корнет», «ХОТ», но, вероятно, к «Конкурсам» было больше боезапаса. При этом в Сирии и Ираке ПТУР стали применяться настолько массово, что нередко использовались не только для поражения автомобилей и скопления живой силы, но и для контрснайперской борьбы.

Джихадистские соединения ПВО располагали большим количеством 23-мм спаренных ЗУ-23-2 пушек и 14,5-мм КПВТ. В то же время они способны лишь ограниченно противостоять вертолетам, а имеющихся у ИГ ПЗРК советского («Стрела-2»), китайского (FN-6) и северокорейского (Hwaseong-Chong) производства явно недостаточно для эффективного противодействия авиации международной коалиции или ВКС РФ.

Подчеркнем, что в настоящий момент сложно оценить, какой военной техникой располагает ИГ, из-за ее массовых потерь в 2016 году. Активная деятельность авиации коалиции и ВКС РФ не оставляет механизированным и бронетанковым подразделениям ИГ шанса для маневров, так как они становятся легкой добычей ВВС. Поэтому часть бронетанковой техники, прежде всего БМП-1, находила широкое применение в качестве «самоходных мин», управляемых смертниками. В основном все оказавшиеся в руках ИГ БМП переоборудовались в подобные «живые мины», в то время как в качестве транспортных средств ИГ предпочитало использовать легкие джипы-«технички» и НUMVEE.


В Сирии и Ираке комплектование осуществлялось за счет как местных резервов, так и «переселенцев» из иных стран и регионов, количество которых после провозглашения «халифата» увеличилось. При этом военная служба являлась добровольной, но в последнее время на фоне территориальных потерь на всех фронтах отмечается принудительная мобилизация молодежи, хотя формально это делается якобы с их согласия.

После того как с одной стороны Турция и подконтрольные ей отряды оппозиции, а с другой – курдско-арабский альянс «Демократические силы Сирии» закрыли сирийско-турецкую границу и оттеснили от нее ИГ, поток иностранцев в организацию значительно сократился. Однако и в настоящее время остается открытым один коридор для перехода в ИГ. Этот путь начинается в Турции и идет далее через контролируемые повстанцами районы провинции Идлиб и Хама, после чего желающие попасть в «халифат» должны перейти еще и трассу М-5 Дамаск – Алеппо, которую контролируют силы, лояльные Асаду. Пропускная способность такого маршрута очень низкая – буквально десятки человек, что не идет ни в какое сравнение с тем периодом, когда каждый месяц сирийско-турецкую границу переходили до 500–1000 будущих боевиков ИГ. Многих из пытающихся пробраться в ИГ арестовывают службы безопасности оппозиционных группировок в Идлибе. Радикалы из структуры «Хайат Тахрир аш-Шам», в которой растворилась «ан-Нусра», также проводят рейды по выявлению ячеек ИГ на подконтрольных ей территориях в провинции Идлиб.

В настоящее время неизвестно, остались ли еще какие-либо лагеря подготовки новоприбывших боевиков ИГ из числа как местных жителей, так и переселенцев. Ранее на подобных объектах все желающие стать «воинами халифата» должны были пройти курс идеологической и боевой подготовки: для «ансаров» (тех, кто родом из Ирака и Сирии) подготовка длилась 30–50 дней, для «мухаджиров» (переселенцев из других стран) – в течение 90 дней.

 Боевые действия 

Для захвата территорий ИГ использовало не только силовые методы, но и «мягкую силу». Сначала в городах создавались своеобразные миссионерские структуры, которые под прикрытием курсов арабского языка и религиозных лекций проводили разведку территории, включая сбор компромата на влиятельных членов племен, старейшин, командиров ополченских структур и отрядов оппозиции. Классический пример – захват Ракки: весной 2013 года, после взятия города сирийской оппозицией, там сначала появился «просветительский центр», затем туда стали потихоньку просачиваться бойцы силовой поддержки, а осенью – уже назначенный ИГ эмир на встрече с местными старейшинами и представителями повстанцев потребовал сдать город.

Действия ИГ непосредственно в бою похожи на тактику повстанческих и террористических групп, разница только в высокой дисциплине и мотивированности бойцов, а также в некоторых приемах, которые хорошо отточены боевиками. В целом наступательные действия ИГ строились по следующей схеме: артподготовка – массированный огонь для прикрытия движения «шахид-мобилей» (цель которых – вскрыть оборону противника) – массированный огонь с основного направления для выдвижения штурмовых групп с флангов. При этом в боях, конечно же, применяются уловки вроде переодевания в форму противника. Например, в боях за Ракку группа исламистов, маскируясь под курдских бойцов YPG, неожиданно атаковала реальных курдов.

В оборонительной тактике упор делается на массированный снайперский огонь (в Ракке винтовки получили даже люди, которые работали в административных органах «халифата»), использование подземных коммуникаций, применение смертников и постоянные контратаки. При этом иностранцы, которые не могут просочиться под видом местных жителей, сбрив бороды, как правило, стоят до конца, а местные часто выполняют роль «второго эшелона». То есть устраивают диверсии в уже освобожденных районах города.

Формально бойцов ИГ на поле боя (в том числе при проведении диверсии или теракта) можно разделить на три типа, которые, в свою очередь, делятся на подтипы: это собственно «пехота» с легким стрелковым оружием, РПГ и ПТРК; «истишхади» – смертники для прорыва обороны противника и причинения ущерба его живой силе; «ингимаси» – «взрывающиеся» штурмовики, подготовленные бойцы для операций и действий на сложных направлениях, которые носят «пояса» смертников, но подрывают их только при необходимости. Скажем, в №11 журнала ИГ «Румия» комбинированные атаки в Тегеране описаны следующим образом: первая группа «истишхадиев» – подорвали себя у мавзолея Хомейни, вторая группа «ингимасиев» из трех человек атаковала здание парламента.

Таким образом, сильное оружие ИГ – это высокомотивированные бойцы, которые для обороны города нередко дают «присягу на смерть», составляющие мобильные группы. Как только ИГ переходило от «терзающей» тактики маневренных отрядов к операциям с привлечением сравнительно большого количества живой силы и техники, они быстро проваливались из-за массированных ударов авиации.
Статья опубликована в издании "Новый оборонный заказ. Стратегии":

Фото: из открытых источников






[5] ,



Page 1 of 6