Vasiliy Kuznetsov

Vasiliy Kuznetsov

Head of the Center fro Arabic and Islamic Studies of the Institute of Oriental Studies of the Russian Academy of Sciences. 

 - Василий Александрович, в СМИ много рассуждений по поводу Алжира, все пророчат вторую арабскую весну. Много злобного сарказма в отношении Абдельазиза Бутефлики. Что на самом деле сейчас происходит в Алжире?

- В Алжире происходят протесты. Они связаны с попыткой выдвижения кандидатуры Бутефлики на пятый президентский мандант. Конечно, в условиях плохого самочувствия президента эта попытка была воспринята резко негативно населением. Больше четырех недель продолжаются массовые акции протестов. Некоторые из них, например, 8-го марта, стали самыми масштабными за всю историю Алжира. В понедельник 11 марта вечером от имени Бутефлики было оглашено очередное письмо с предложением организации национальной конференции и переноса выборов до завершения её работы в конце 2019 г. Конференция должна будет создать законодательную основу для создания Второй Алжирской Республики. Некая глубокая политическая конституционная реформа, после чего новая конституция будет принята на референдуме, будут организованы выборы. Общество восприняло предложение как попытку фактического продления полномочий президента. Протесты продолжились.

Есть попытки сравнения с арабской весной и есть, как верно заметили, некоторое злорадство по поводу Бутефлики, которое мне не близко. Президент тяжело болен, никому не известно, насколько желание оставаться у власти – его личный выбор, а насколько – решение его окружения. Вторая версия более правдоподобна. Кроме того, стоит помнить, что Абдельазиз Бутефлика –человек, который сделал для Алжира очень много. Он герой войны за независимость, человек, который возглавлял много лет внешнюю политику Алжира, крупный дипломат. Человек, который занимал должность президента Генеральной Ассамблеи ООН. Человек, который пришёл в 1999 году к власти и фактически стал тем лидером, который прекратил гражданское противостояние в Алжире. То есть Алжир ему многим обязан.

Другой вопрос, что существует усталость от него, существует усталость от этой элиты. Ситуация с арабской весной чем-то схожа, однако говорить, что арабская весна запоздала в Алжире на 8 лет нельзя. В чем ситуация похожа. В том, что есть идея усталости от пожилого лидера, который долго правит. Есть массовые протесты мирного характера. Есть лозунги против коррупции. На этом всё. Более того, если присмотреться, Алжир в этом не особо отличается не только от так называемых стран Арабского пробуждения, но и от любых других стран тоже. Ведь усталость от элит, острое чувство социальной несправедливости, выражающееся в аникоррупционных лозунгах, стремление изменить все и сразу без какой-либо зрелой программы – все это общие тенденции современного мира. Они одинаковые – в США с Трампом, во Франции с желтыми жилетами, в России с протестными движениями и т.д.

В чем ситуация на Арабскую весну не похожа. Во-первых, гораздо меньше выражена социально-экономическая повестка дня, связанная с безработицей, которая была очень ярко выражена в протестах 2011 года. Во-вторых, нынешние протесты происходят в условиях перед выборами, и в этом плане сама технология протеста несколько иная. В-третьих, самое главное, протесты проходят в ситуации уже после Арабской весны. Когда и алжирское общество, и алжирские политические элиты усвоили ее уроки. Мы видим очень большую осторожность, которую проявляют и общество, и элита в ходе протестов. С одной стороны, лозунги не радикализуются. Я напомню, что события арабской весны и в Тунисе, и в Египте заняли примерно месяц. С другой стороны, власть не спешит жестко отвечать на протест, она старается найти какие-то компромиссы. Также, очевидно отсутствие консолидации как в стане протестующих, так и в лагере власти. Власть на сегодняшний день не способна пока что консолидироваться и выступить единым фронтом против протестов. Более того есть признаки раскола внутри элит. Часть элиты переходят на сторону протестующих. С другой стороны, очевидно, что и среди оппозиции нет консолидации, нет общего лидера, нет общих программ.

- Но, как и в случае протестов «арабской весны» протесты не имеют ярко выраженного лидера!

Это нормально. На первых этапах любых массовых протестов почти никогда не бывает ярко выраженных лидеров. Ни в Иране 1978-79 гг., ни в России 1917 года. Лидеры появляются в революционном процессе, если это революция. Но в Алжире может и не случиться революции. В принципе протесты могут закончиться неким компромиссом, уступками со стороны власти. И это много более вероятно.

 

- А можно ли говорить о том, что есть внешнее влияние, какие-то внешние факторы, влияющие на протесты? Были сделаны заявления и со стороны США и Франции…

Со стороны Америки была объявлена официальная позиция, что она поддерживает право алжирского народа на мирный протест. Это абсолютно нормальный американский дискурс. Даже алжирское правительство поддерживает право алжирского народа на мирный протест.

Что касается Франции, то Франция очень долго старалась избегать каких-либо комментариев по поводу алжирской проблематики, потому что любые комментарии могут иметь плачевные последствия, учитывая сложность в истории двусторонних отношений. Алжирцы очень ревностно относятся к своему суверенитету, очень ревностно относятся к собственной независимости и невмешательству со стороны внешних игроков. Потом было сделано заявление министром иностранных дел в поддержку Бутефлики. Оно вызвало очень резкую реакцию среди протестующих, и Э. Макрон попытался смягчить его во время своего визита в Джибути.

-Имеет ли политическая система Алжира у себя в арсенале фигуру, которая могла бы стать компромиссной?

В таких ситуациях очень сложно говорить об этом, потому что популярность тех лидеров оппозиции, которые есть, очень ограничена. Сегодня сложно найти такую фигуру, которая всех объединит. Можно попробовать назвать фигуру, которая возглавит какие-то органы в переходный период власти — это Брахими. Дипломат, который много лет работал в ООН. Он не лидер протестующих, а скорее профессиональный дипломат, который мог бы заняться процессом переговоров между конфликтующими сторонами. Однако его часто критикуют за излишнюю близость к Бутефлики – считается, что он один из немногих близких личных друзей президента. Кроме того, он давно почти не живет в Алжире. Проводя больше времени во Франции. Отсутствие глубоких связей с более молодыми поколениями алжирцев, как из элиты, так и из протестующих, могут рассматриваться и как слабая, и как сильная его стороны.  

- Василий Александрович, а какое дальнейшее развитие ситуации в Алжире на Ваш взгляд?

Очень сложно сейчас говорить о прогнозах, очень горячая ситуация, очень быстро всё развивается. Но я думаю, что есть некий элемент торга между властью и протестующими. Власть, как это часто бывает, запаздывает в своих предложениях. И то, что она предлагает уже протестующих не в полной мере устраивает. В то же время сказать, что же сейчас может удовлетворить протестующих очень сложно. Я думаю, что предложение Бутефлики в принципе с некоторыми поправками они могут быть реализованы. Поправки могу быть связаны с изменением полномочий правительства, президента. С расширением полномочий некой национальной конференции или комиссии, которая будет создана по Туниской модели. Тогда комиссия возьмёт на себя частично функцию законодательной власти на переходный период. Кроме того, надо сказать, что алжирская политическая модель, система очень сложная. Гибридная политическая система, где развита многопартийность, политические организации очень активны, поэтому их участие в переходном периоде во власти могут позитивно повлиять.

Фото: Washington Post

Russia's recent Syrian National Dialogue Congress elicited rather strong, mixed reactions. Admirers of Russian foreign policy hail the event as a triumph for Moscow, calling it another testament to the country’s ability to overcome notoriously difficult problems no one else can manage. But critics deem the Sochi conference a major setback, highlighting the limits of Russian influence in the Middle East.

Both sides are wrong.

It wasn't a triumph; rather, it was a resolution of the specific issues identified. It wasn't a defeat, but a demonstration of the boundaries of attempts to end Syria's seven-year civil war.

Let's recall that Russian President Vladimir Putin voiced the idea for the congress in October 2017 in an address at the annual Valdai Discussion Club conference. At that time, however, it wasn't entirely clear what he meant by the “scheduled event in Sochi."

The information that surfaced in the media or came from Kremlin experts in the following months did little to clarify the case. Different dates and locations were announced, a list of participants was made public only to disappear sometime later and the name of the event changed. Some said Putin needed the congress ahead of the 2018 presidential elections. Others believed Moscow intended to announce the end of the conflict and wrap up the peace settlement. Many feared the Sochi negotiation process would detract from the Geneva format.

Undoubtedly, the Kremlin took care to organize media coverage of the congress, held Jan. 29-30 in Sochi. However, it wasn't described as an important element of the presidential campaign. Actually, even Kremlin spokesman Dmitry Peskov's statement shortly before the congress highlighted Russia’s moderate expectations about the event. Moreover, the Sochi venue was never a substitute for the Geneva peace process. On the contrary, the commitment to the UN-backed negotiations and UN Security Council Resolution 2254 — a timeline and structural guide for the Syrian peace process — became a major part of the congress’ official discourse. It appears the organizers tried to reflect the wishes of Syrian society and international players to reach an agreement.

Those who are serious about successful peace-building urgently need to make the Geneva process work. One example of this urgency can be seen in the de-escalation zones established in peace talks held in Astana, Kazakhstan. The zones emerged as relatively effective instruments for reducing violence on the ground at first. However, they have failed to achieve the stated objective of revitalizing the Geneva talks. Their limits are becoming clear, and they appear to be gradually losing their effectiveness, as evidenced by the fierce fighting in eastern Ghouta, Idlib and Afrin. Disagreements between the guarantor countries — Iran, Turkey and Russia — and some revenge-seeking players who want their pound of flesh will make it even harder for the cease-fire program to hold. At the same time, the nascent institutions of self-government, independent from Damascus, may ultimately transform the de-escalation zones into Kurdish-style quasi-states.

The Geneva program's ineffectiveness so far seems linked to how the warring parties perceive the situation.

The Syrian government, which has emerged as a strong player on the ground, doesn't really find it necessary to reach common ground with the opposition. Time is on Damascus’ side.

At the same time, the opposition is going to be even less disposed to engage in dialogue with the regime. Opposition leaders, who are incapable of winning the war, are at a crossroads. Some may agree on a limited and uneasy compromise, which Damascus still needs, to improve their international standing. For others, however, this is a forbidden path. Thus, they will have to adopt an increasingly rigid stance and wait for the second stage of the conflict to come after they have opted out of the game for some time. The failure to overhaul the country’s political system keeps the conflict going. Finally, others again derive far more benefits from the peace process than from its potential end. Under such circumstances, they are interested in endless foot-dragging over the issue.

Thus, Syrian society and international mediators — first and foremost Russia — are the only parties really pushing toward ending the conflict quickly.

By convening the congress, Moscow naturally sought to reassert its status as an indispensable mediator whose creativity and flexibility could help in most difficult situations. In the meantime, the participation of Turkey and Iran ensured the organizers' impartiality and allowed for strengthening the uneasy tripartite alliance.

Some 1,500 Syrians who arrived Jan. 29 in Sochi represented the civil society of the Syrian ethnic, religious and tribal groups; various political forces; and external and internal opposition, including the armed opposition.

Some groups, however, were not present. Representatives of the Kurdish nationalist Democratic Union Party failed to come because of Turkey’s implacable position. The regime wasn't represented; President Bashar al-Assad felt it would be inappropriate to attend, as he obviously considers his government to be legitimate.

A large part of the High Negotiations Committee refrained from attending the event. Two dozen of the group's 34 members voted against going, though several still went.

Shortly before the main session, some opposition representatives walked out; they reportedly had been promised that all regime flags and emblems would be removed from the venue ahead of time, but those symbols remained. After the delegation left, Turkey agreed to represent the group's interests.

The decisions not to participate seem ill-conceived, given that UN Special Envoy for Syria Staffan de Mistura attended. His presence was expected to give international legitimacy to the event. Opposition members who turned down the invitation opened themselves up to accusations that they were unwilling to contribute to the peace settlement.

The absence of some prominent Syrian forces deprived the assembly of its desire to project inclusivity but didn't render the event irrelevant. The congress was not conceived as a political negotiation; it was merely a get-together of different forces of civil society whose consolidated position could give fresh impetus to the peace process. In addition, some participants told Al-Monitor that many of those who intended to come had been threatened or otherwise pressured into abandoning the idea.

The organizers believed the agenda would focus on a number of items: drafting a new constitution, setting the stage for general elections under UN supervision, addressing humanitarian problems and developing a long-term comprehensive reconstruction program for Syria. However, the discussion revolved predominantly around a constitution.

Even before the start, it was known that the congress was due to adopt two documents. The first was a final communique compiled on the basis of the Naumkin document, a number of proposed basic principles of an inter-Syrian settlement named for Vitaly Naumkin, the head of the Institute of Oriental Studies at the Russian Academy of Sciences and an Al-Monitor contributor. The second item was an appeal to the world community regarding the urgent need to resolve the humanitarian crisis and move toward conflict settlement and Syria’s restoration. In addition, plans were made public to create special working groups and a constitutional commission whose work would help boost the Geneva process.

The blueprints of the documents, as well as the proposals regarding the commission, had been drafted in advance. However, the composition and the underlying principle for the constitutional commission aroused fierce controversies among the participants. As a result, the compromise reached by midnight included a list of 150 candidates — 100 from the government and 50 from the opposition — for the constitutional commission, while de Mistura was empowered to adjust the proposed list at his sole discretion in the interests of the settlement.

The final agreement can't be called a breakthrough, but it is the most notable result of the settlement efforts over the last year. The problem, however, is that even though the agreement was more comprehensive and had more signatures in its support than previous efforts, it's completely unclear how it would be able to make the negotiations in Geneva work, given the continued conflict among the parties' true interests.

Article published in Al Monitor: http://www.al-monitor.com/pulse/originals/2018/02/syria-settlement-process-next-sochi-russia.html

Photo credit: ALEXANDER NEMENOV/AFP/Getty Images

Perhaps the most significant element of the socio-political life of the region during those years, at least to the outside observer, was violence.

The Syrian Civil War has claimed between 200,000 and 500,000 lives. As many as 70,000 people have lost their lives as a result of two civil wars in Libya. And the Yemeni Civil War counts several thousand among its victims, with the humanitarian catastrophe it is leaving in its wake has affected millions.

We have worked ourselves into a situation in which an enormous region, one that stretches “from the Ocean to the Gulf” and counts hundreds of millions of people among its inhabitants, lives in never-ending fear of violence.

Terrorism has become a part of everyday life in the “calmer” countries in the region, Tunisia, Egypt and Turkey. While the number of victims of terrorist attacks in these countries is hardly comparable to the numbers of lives lost as a result of the armed conflicts mentioned above, the very threat of another attack means that people live in constant fear. And this provides the authorities with ample justification for introducing the most severe repressive measures.

We have worked ourselves into a situation in which an enormous region, one that stretches “from the Ocean to the Gulf” and counts hundreds of millions of people among its inhabitants, lives in never-ending fear of violence.

Equally damning is the fact that this is precisely how the region is beginning to be perceived by the outside world.

This perception is largely unfair.

 

Turkey, Egypt and Tunisia are not the only playgrounds for terrorists; so too are Barcelona, Nice, Paris, Berlin, Boston, St. Petersburg and many other ostensibly safe cities.

The majority of the political regimes in the Middle East are perfectly stable, and the reforms implemented in Morocco, Algeria, Tunisia and Jordan following the events of 2011, have had a positive effect on the development of these countries, especially against the backdrop of the misfortune that has befallen the region as a whole.

Even the most problematic countries – Syria, and even Libya and Yemen – have not experienced a complete of statehood. What is more, modern mechanisms (elections, multi-party political systems, etc.) are becoming increasingly important for regulating political life in the powder keg that is Iraq, and also in Lebanon, which seems to transition endlessly from one crisis to the next.

Despite this, the feeling of all-encompassing violence remains. The problem here is not just the negative information environment, which paints a picture of the Middle East as a region of out-and-out chaos, but also the fundamental change that has taken place in the social and political mind-set of Arab societies. Perhaps for the first time in history, violence has become a problem for them.

To be sure, in modern western (and Russian) socio-political discourse, minimizing violence is a given and is barely even questioned. Nobel Prize winner Douglass North believed that reducing the level of violence is the main criterion for determining the development of social order.

Although this has not always been the case. Not by a long shot.

It is noteworthy that in European political philosophy, the problem of violence as such did not exist until the late 18th century. Plato, Aristotle, Augustine of Hippo, Machiavelli, Hobbes, Locke – none of these spared a thought for violence, per se, in their meditations on politics. They were more concerned with civil unrest, war, turmoil, rebellion, etc. In other words, the things that disrupt order. But not violence.

It was only with the writings of Immanuel Kant that the imperative of nonviolence started, rather tentatively, to take root in European social thought, at the same time that the diametrically opposite notion – the poetization of violence spearheaded by Hegel – began to spread.

 

While two world wars may not have been enough to put an end to such romanticism, they certainly took the sheen off for its most ardent followers. In terms of the philosophical analysis of political life, violence became almost a universal category in its own right, one that set the parameters of philosophical thinking for several generations of thinkers, starting at least with Michel Foucault. North’s theory emerged as a consequence of this process, and the requirement of nonviolence came to be seen as a natural in political science. Documents such as the Responsibility to Protect (for all its imperfections and divisiveness) were created as a projection of this this approach onto international relations.

However, this approach, generated by European experience and Western consciousness, cannot be considered universal. It has not fully taken root even in Russia, where technological breakthroughs and the victory in World War II are often cited as justifications of Stalin’s repressions.

Middle Eastern societies have never seen violence as an essential problem. We could name hundreds of works by 20th-century Arab thinkers on the problems of the nation, the state, democracy, justice, etc. But how many works are dedicated to the issue of violence? Not many.

The Iran–Iraq War took two or three times the number of lives that the Syrian Civil War has.

The growing significance of violence as a problematic issue is overlapping with another important social change that is taking place in the region, namely, the strengthening of civil society.

Nobody knows how many people suffered as a result of the repressive policies of Saddam Hussein and Muammar Gaddafi. The murder of 1270 prisoners at the Abu Salim prison in Libya in 1996 was just one episode. Nobody knows exactly how many such incidents actually took place.

The suppression of the Houthi insurgency in Yemen in 2004–2010 (i.e. before the Arab Spring) resulted in several tens of thousands of human casualties.

All this caused a barely audible murmur of discontent outside the region, but it was never a reason for the de-legitimization of regimes within the societies themselves.

Today, however, we are seeing the issue of violence becoming increasingly important in all the countries in the region. And this increases the demands on political regimes.

While there are political prisoners in many countries – in some cases tens of thousands – the authorities are being forced to spend ever greater efforts justifying the situation. Sometimes this is simply impossible.

From Violence to Consensus

 

The growing significance of violence as a problematic issue is overlapping with another important social change that is taking place in the region, namely, the strengthening of civil society.

In some countries, this is the result of reforms passed by the respective governments in response to the challenges that have appeared during the past decade. In others, it is the consequence of weakening statehood and the emerging need for socio-political self-organization of society.

The number of non-governmental organizations in Tunisia has more than doubled since 2011, and by almost 2.5 times in Morocco. The number of such organizations remains small in Jordan, but has increased by 1.5 times nevertheless, while there has only been a slight increase in Algeria, although the figure was rather high in that country to begin with. The newly established non-governmental organizations in these countries (which have managed to avoid mass violence) make it possible to involve more and people in civil. In this respect, it is not really important where they get their money – from the government (as in the case of Morocco), or from outside sources (Tunisia).

Civil society nevertheless makes itself known in states that are embroiled in armed conflicts. In Syria, the development of civil society is connected with organizations that work with refugees, as well as with numerous structures in Damascus-controlled territories and with local councils operating in the liberated territories.

In Libya, the need for self-organization among the people has forced them to form local authorities along both tribal and territorial principles.

A more active civil society, coupled with the problematic issue of violence, leads to the development of the principle of consent or compromise (taufiq), which assumes that political decisions are adopted not as the result of the victory of one side over another, but through a process in which the sides search for an agreement together.

The principle has been developed most successfully in Tunisia, where the Tunisian National Dialogue Quartet was able to bring an end to the civil confrontation of the government and the opposition.

The idea of Special Representative of the UN Secretary General for Libya Ghassan Salamé to hold an inclusive National Congress and his putting forward of the Libyan municipalities as the basis for the restoration of the country is another indication of movement in the same direction.

The proposal once put forward by Turki bin Faisal Al Saud to arrange a Second Syrian National Congress was also based on a commitment to taufiq. The subsequent dynamics of the conflict prevented the idea from becoming a reality, however.

The roots of taufiq can be traced back to entirely different political traditions that existed in the region. The principle can be considered an element of democracy, one that involves the search for compromise between competing parties. However, it can just as well be seen as the embodiment of the foundations of Islamic political culture. The principle of consultation (shura); the primary role of experts in political decision-making; and the consensus of opinions (ijma) – all these principles have become part of Islamic political thought and point to the recognition of its “culture of compromise.” The origins of taufiqcan be found in the idea of a corporate state that was once very popular among Arab nationalists. They can also be found in the traditions of tribal self-government, if one so desires. This kind of universality makes the principle acceptable for all political powers operating in Arab societies.

At the same time, it is clear that in mature democracies, as well as in political systems based on Muslim law, regimes built by Arab nationalists and tribal societies, the culture of compromise has not always been followed.

Moreover, practice has shown us that it can only be successfully implemented when the sides in a political confrontation (armed or otherwise) have no reason to hope for a decisive victory, or if the risks of continuing the confrontation are seen as unacceptably high. This is why it was impossible to reach a compromise in Bahrain and Yemen, and why it has thus far been impossible to achieve a compromise in Syria.

Nevertheless, continued tensions, the development of conflicts in these countries and the weakening of the guardianship of the all-powerful political elites over society, coupled with the pervasive fear of violence, may very well act as an impetus for the formation of a political culture of consensus.

Article published in RIAC: http://russiancouncil.ru/en/analytics-and-comments/analytics/the-arab-world-between-violence-and-consensus/

Photo credit: REUTERS/Goran Tomasevic

Friday, 27 October 2017 01:02

Ушел Мустафа Тлили

20 октября 2017 не стало члена нашего клуба Мустафа Тлили. Своими воспоминаниями о нем делится Василий Кузнецов:

Несколько дней назад умер Мустафа Тлили – тунисско-французский писатель, дипломат ООН и очень хороший друг.
Я понимаю, что большинству моих друзей его имя ни о чем не говорит, но дружба с ним была важна для меня, а дружба с Россией – для него. И если я не скажу о нем, то никто не скажет…
Мустафа.
Мы встретились в Москве в 2011 году. Кажется, в апреле. В лобби отеля Будапешт. Я тогда собирался в Тунис – впервые после пятилетнего перерыва и впервые после революции.
Нас познакомил В.В. Наумкин, и мне тогда показалось, что Мустафе, уже давно гораздо более погруженному в какие-то глобальные проблемы, работавшему с Альянсом цивилизаций ООН, было приятно снова окунуться в атмосферу своей юности.
Без тени раздумий он снабдил меня целым списком личных номеров политиков, интеллектуалов, правозащитников, открыв двери в замкнутый мир тунисской элиты…
Давно оторвавшийся от реальности родной страны, впитывавший ее скорее по разговорам со знакомыми да по статьям в прессе, он все же оставался очень тунисцем…
Мы виделись потом много раз и вплоть до последнего года часто перезванивались. Последний раз он позвонил где-то полгода назад – у нас было холодно, повсюду лежал снег. Помню, как стоял у большого окна на даче, за окном был белый с синим отблеском сад, а из трубки раздавался усталый голос. Сказал, что я первый, кому он звонит, сказал, что, наконец, он в Тунисе, что идет на поправку, что ждет меня всегда…
Странно, но я никогда не спрашивал его о детстве. Пару раз в разговорах он упоминал о бедности, в которой жила семья, переходил при этом на диалект, используя какие-то смешные словечки, сейчас почти не употребляющиеся.
Но вообще его жизнь, как будто, начиналась с Парижа. С Сорбонны. С лекций Лиотара, учеником которого он себя считал, со студенческой юности.
Потом шли имена французских философов – друзей и учителей… Чаще других говорил о Деррида, вместе с которым издал несколько книг, и о Дэлёзе…
Родившись в Тунисе, живя в Нью-Йорке, давно став гражданином мира, он все же был частью этой французской интеллектуальной и художественной традиции, и воспринимался там как свой. Полдюжины его романов были изданы Галлимаром, он дружил со всеми известными и еще живыми французскими писателями и интеллектуалами. «Мустафа, ты читал «Пятницу, или тихоокеанский лимб» Турнье? Это такая книга, такая книга!» «Мишеля-то? Да, он очень неплох, передам, что тебе нравится, ему приятно будет»
Когда по-русски издали первый его роман – кажется, «Свет песков» в нашем переводе – Мустафа настаивал на том, чтобы он продавался в разделе французской литературы, а наши издатели тщетно пытались ему доказать, что отечественный читатель не воспримет Мустафу Тлили как французского писателя…
И все же при всей этой французскости, при всем космополитизме высокопоставленного чиновника ООН, он оставался очень туниссцем.
В нем была вот эта чисто тунисская страсть к красивому, вкусному интеллектуальному разговору.
Мне кажется, я знаю момент, когда его отношение ко мне изменилось, когда мы подружились. Мы шли в Институт востоковедения и заглянули в кафе. Мустафа рассуждал про Достоевского, «таинственную русскую душу», славянофилов и что-то еще, а я сказал, что терпеть не могу Федора Михайловича, что он у меня вызывает такое отвращение, что просто тошнит. Он посмотрел заинтересованно, ответил какой-то цитатой, сославшись на Монтескье. Я же был столь раздражен Достоевским, всем вот этим вот, что ответил что-то довольно грубо, вроде «Достоевский омерзителен, а цитата ваша вообще из Вольтера, а не Монтескье».
Некрасиво получилось. А ему понравилось – цитата-то и впрямь была из Вольтера.
В Мустафе всегда было удивительное чувство стиля. Во всем – в еде, в одежде, в словах… Скажем, всегда можно было быть уверенным, что на встречу со студентами он придет в вельветовых брюках и полуспортивном пиджаке с заплатками на локтях…
Помню их совместную с Наумкиным пресс-конференцию.
Думаю, это был 2012 г., осень, когда весь мир обсуждал фильм «Невинность мусульман». Связанные с ним скандалы сделали пресс-конференцию неожиданно интересной для журналистов – их набился тогда полный зал, и все требовали от спикеров высказаться о фильме. Виталий Вячеславович сказал нечто довольно резкое относительно авторов фильма, вообще подобной продукции, единственный смысл которой в провокации, сказал что-то о недопустимости оскорблений, все в таком духе… Мустафа долго молчал, потом перегнулся через стол, низко наклонившись к микрофонам, и сказал: «Вам не нравится «Невинность мусульман»? – пауза – Не смотрите ее!». Начал заводиться: «Вам не нравится фильм? Не смотрите. Не нравится музыка? Не слушайте. Не нравится книга? Не читайте. Но не запрещайте. Никогда не запрещайте. Никогда».
Русский, защищающий достоинство мусульман, и мусульманин, отстаивающий ценности либерализма – так я запомнил ту пресс-конференцию.
А еще он был потрясающим жизнелюбом.
Может, поэтому так любил Нью-Йорк.
Жил на Манхэттене, в доме рядом с башней Трампа, а обедать ходил в тунисский ресторанчик неподалеку, кажется «Les deux amis»… А я останавливался в дешевой комнате без окон в Чайна-тауне… Мы гуляли по этому городу часами, не могли наговориться… О чем? Бог знает… Помню, в одну из последних встреч, обсуждали Лимонова. Во Франции как раз тогда стала бестселлером его биография, написанная Э.Каррер, и Мустафа очень хотел познакомиться с автором «Эдички»..В другой раз речь шла о приведших его в восторг «Москве-Петушках».
Жизнелюбие Мустафы – это хорошая книга, умный собеседник, вкусная еда, и конечно, красивые женщины…
«Prince Vassily! Я еду в Москву! Я приеду, и мы пойдем в клуб! Готовься!». Он приезжал, в клуб мы, конечно, не шли, зато шли в какой-нибудь «Маяк» или в «Жан-Жак» на бульварах.
Как раз в «Жан-Жаке» года три назад сидели, ели, пили, разглагольствовали о чем-то абстрактном. Вдруг я заметил, что он меня совсем не слушает. Проследив за его взглядом, увидел чудесную блондинку в черной водолазке и очках, читавшую толстенную книгу старого издания…
Мустафа заулыбался, оторвал полоску покрывавшей стол бумаги, нацарапал на ней что-то, кивнул официанту…
Минут через десять он отменил все встречи на ближайшие дни.
«Мустафа, ну что ты написал?!»
«Ой, да брось! Сказал, что девушкам не стоит читать книги в одиночестве – их не с кем обсудить»…
Марракеш, 2013 г. Конференция клуба «Валдай».
Он, я и наш общий друг – Хамади Редисси – договорились поехать вечером в город. Мы с Хамади в полной боевой готовности, ждем Мустафу в лобби отеля. Десять минут, двадцать, полчаса. Наконец он пролетает мимо нас в сопровождении потрясающей красотки. Они оба счастливы, смеются, Мустафа чуть не подпрыгивает на каждом шаге… Задерживается перед выходом, оборачивается, смотрит на нас как-то по-детски растерянно, извиняясь: «Ну, вы же понимаете?..»…
Таким я его и запомнил…

 
Friday, 27 October 2017 00:19

Russia's balancing act in North Africa

Last week, Russian Prime Minister Dmitry Medvedev went to North Africa on official visits to Algeria and Morocco — two days in each country. In Algeria, Medvedev was privileged to meet with President Abdelaziz Bouteflika, prompting the pan-African weekly news magazine Jeune Afrique to remark acidly that French President Emmanuel Macron and German Chancellor Angela Merkel are still on the waiting list to see Bouteflika.

In Morocco, Medvedev was conferred an honorary doctorate from Mohammed V University. Speaking of prospects for the bilateral relationship between Russia and Morocco, Medvedev quoted the movie "Casablanca," saying, “I think this is the beginning of a beautiful friendship.”

He added, “The friendship between Russia and Morocco began long ago, and there is every reason to believe that it will only grow stronger and develop for the benefit of the peoples of both countries."

Should the Medvedev tour be seen as a manifestation of Russia’s new strategy? Its approach until recently barely extended over to the Arab world's “Far West." Is it a symptom of some internal changes within the Russian political apparatus, given that Medvedev has been largely preoccupied with domestic affairs, whereas foreign policy and especially the Middle East were very much in the domain of Russian President Vladimir Putin?

Neither of those scenarios appears to be the case.

Medvedev's visit didn’t come out of the blue. A Russian diplomat with knowledge of the visit's details told Al-Monitor both Algeria and Morocco had been put on the prime minister’s travel schedule at least six months ago, with intense preparations across several ministries ever since.

He has long been engaged in Algeria. In 2001, Russia and Algeria signed an agreement on a strategic partnership. For the next 16 years, economics and — to a larger extent — military-technical cooperation have come to dominate the bilateral agenda. By 2016, the annual trade turnover between the two countries, according to Medvedev, amounted to $4 billion — the lion’s share of which came from Russian weaponry. More than 90% of Algerian arms are exported from Russia. Algeria's annual exports to Russia are limited to several hundred million dollars.

In an interesting diplomatic twist, this trip marked a reunion of sorts between Medvedev and an old confrere. In 2010, when Medvedev was Russia's president, he met with Ahmed Ouyahia, who was in his third term as Algeria's prime minister. Just two months ago, Ouyahia was unexpectedly tapped to return to the position, enabling him to resume working with Medvedev.

Among the dozen documents signed during Medvedev's recent visit, the most notable included those on oil, gas and nuclear power development. Some sources reported the two parties might have discussed Algeria's potential purchase of Russian S-400 missile systems, and Su-32 and Su-34 fighter bombers, as well as the potential for Russian companies to manufacture trucks and bulldozers in Algeria.

As is often the case with senior Russian officials’ tours to the region, Medvedev’s trip to Algeria was combined with his visit to Morocco. Not only does the strategy make sense for logistical reasons, it's also designed not to offend either neighbor.

As with Algeria, Medvedev’s economic dealings with Morocco heavily dominated the agenda. Although the Russian-Moroccan trade turnover of $2.5 billion is much lower than that between Russia and Algeria, it has a different structure and is on a constant rise. With Algeria, the prevalent component is military-technical cooperation, but Russia’s trade with Morocco centers on agriculture, with a number of small- and medium-sized businesses being important players, which nurtures deeper bilateral ties. Also, trade relations between Russia and Morocco seem much more balanced than those between Russia and Algeria.

In Morocco, Medvedev signed a dozen accords, mainly in agriculture, but the parties also reportedly reached key agreements for Russia to supply liquefied natural gas (LNG) to Morocco. Last month, Russian Energy Minister Alexander Novak was also in Morocco, where he said that the construction of an LNG regasification terminal was underway and that the two states discussed gas deliveries by the Russian companies Gazprom and Novatek.

What can be called the “pedantic parallelism” that Moscow pursues in constructing relations with Algeria and Morocco likely indicates Russia’s unwillingness to dive into complex regional games in the Maghreb, and its aspiration to limit, by and large, its relations to an economic agenda.

Another indicator of Russia’s balancing act in the region is Moscow’s neutrality on the Western Sahara issue. Delegations of the Algerian-backed Polisario Front — the Sahrawi people of Western Sahara's movement for independence from Morocco — visit Moscow every spring, hosted by the Russian Foreign Ministry and the Federation Council (Russia’s Senate). Russian officials have always been careful not to make any anti-Moroccan statements. Algeria has accommodated Western Sahara refugees in camps for decades.

The “parallelism,” however, should not be misconstrued. Russia is perceived differently in Algeria and Morocco and occupies a different place on each one's list of foreign policy priorities.

For Algeria, Moscow has always been an important partner. From 1954-1962, the Soviet Union actively supported the country’s national liberation movement and the National Liberation Front, a socialist political party. Soviet universities educated future leaders of the Algerian military and a large part of the national intelligentsia. And when the Soviet Union began allowing cybernetics into its own academic curriculum, Algerians were among the first lecturers the Soviet leadership invited.

Today, the Museum of Modern Art of Algiers hosts a collection of both Soviet and Algerian artists who used to live in Russia. The “special relationship” between the two countries survived the downturns of the 1980s — against the backdrop of the crisis of socialism — and the economically rough 1990s. Moreover, the very nature of Algerian statehood makes its leadership refrain from an excessive rapprochement with Europe and keep an emphasis on its independence from its former parent state, France.

It’s a totally different case with Morocco. Its traditional association and cooperation with the EU, as well as the political familiarity between the Moroccan and Saudi monarchies, are all natural constraints to a more intimate alignment with Russia.

This background implies that no matter how skillful Russia is in its parallelism diplomacy, should Moscow have to increase its political involvement in the region it will need to further diversify its contacts with both countries. In Algeria's case, Russia is likely to actively develop humanitarian ties, to boost existing military-political interaction. With Morocco, Russia would have to place more emphasis on promoting economic ties to compensate for the lack of vibrant joint political formats.

That, however, is a matter for the future. So far, Medvedev's visits have demonstrated that Moscow is not forging a new Russian strategy in North Africa, but rather is naturally seeking to capitalize on its success in Syria and position itself as a main security supplier to the region.

Article published in Al Monitor: http://www.al-monitor.com/pulse/originals/2017/10/russia-medvedev-visit-algeria-morocco-diplomacy.html

Photo credit:  Sputnik/Dmitry Astakhov

Friday, 25 August 2017 17:35

Moscow looking beyond Hifter in Libya

The mid-August visit to Moscow by Gen. Khalifa Hifter of the Libyan National Army (LNA) did not stir a lot of interest. It appeared to be just one among numerous visits by international guests to the Russian capital. Several articles on Russian policy in Libya and even a Kommersant interview with Lev Dengov, head of Russia’s Contact Group for Intra-Libyan Settlement and a man who seldom talks to journalists, failed to break through the overall monotony and routine. Arguably the most significant event of the visit was that Hifter was met at the airport by Libya’s ambassador to Russia. Hifter, based in Tobruk, is vying for control of the country against the Tripoli-based so-called unity government, or Government of National Accord (GNA), which the ambassador represents. The standard diplomatic routine of Hifter’s visit has clouded the major question about the aim of his visit earlier this month.

The general said he had traveled to Moscow to focus on lifting the UN-backed international arms embargo, to establish ties and to promote military cooperation. This explanation, albeit interesting, does not appear to be plausible. Moscow has already voiced its view on these issues, and repeatedly affirmed its commitment to international obligations, and is therefore unlikely to change its position. Speaking off the record and on the condition of anonymity, some sources close to senior officials in Hifter’s LNA have said the purpose of the visit was to inform Moscow about matters addressed at the Paris peace talks in July.

Mohamed B. Almontaser, a London-based Libyan political analyst, thinks Hifter’s visit will undermine the peace process. “Hifter feels emboldened by the new wave of high-level contacts with Paris and Moscow, and he will certainly use that to further his sole ambition,” Almontaser said, referring to Hifter's desire to become Libya's version of Egyptian President Abdel Fattah al-Sisi. “His remarks after both meetings seem to indicate his disagreement with and dislike for [Libyan Prime Minister] Fayez al-Sarraj and his categorical refusal to work under a civilian political leadership,” Almontaser told Al-Monitor.

Almontaser’s sympathies lie with the Tripoli government, but still, his reasoning makes sense, as the Moscow trip allows Hifter to score political points back home. Hifter's attempts to strengthen his position by parading Moscow's support — though such backing has not always been apparent — have been central to the military commander's strategy in the international arena.

In turn, Moscow had its own reasons for inviting the strongman for a visit. The Kremlin is looking to pave a way toward building a solid foundation for further interactions with French President Emmanuel Macron's administration. As Moscow sees things, Macron’s pro-active stance in the Middle East along with his common sense and clear-headedness, which distinguish him from his predecessor, Francois Hollande, suggest a brighter outlook for future relations.

Meanwhile, the Libyan peace process is apparently deadlocked. If this were not the case, Tripoli and Tobruk would have jointly appealed for lifting the arms embargo. Instead, the parties directly or indirectly accuse each other of torpedoing the peace process.

Hifter told France 24, “Sarraj is a good man,” but added, “He cannot implement what he agreed to.” In eastern Libya, which Hifter controls, people often describe Sarraj as a weak politician. They cite his failure to eject the Muslim Brotherhood and al-Qaeda from the areas his government controls.

There is, of course, an opposing view. As Almontaser notes, “There are many obstacles to the peace process and even to a dialogue at the moment. The eastern bloc in [the legislature] was and still is strongly opposed to the [Libyan] Political Agreement,” the pact signed in 2015 that created the unity government.

Thus, supporters of one party, are in essence criticizing the other's leader as weak and unable to consolidate power. Even Tripoli’s supporters, however, acknowledge that Libya’s western regions still pose a deadly threat to the peace process.

Almontaser said, “There are also a number of militias in the west of the country — who are afraid of losing their influence and of becoming targeted by the law for their crimes — who are taking a tough stance against any process or reconciliation that does not include them.” As it turns out, far more players would rather see the peace process derailed than move forward.

Another part of this picture that must be considered is the Misrata militias. Despite their absence at the peace talks in Abu Dhabi in May and Paris, the militias remain of crucial significance in the Libyan military and political arenas. Sarraj’s proponents have consented to a key role for the militias in any inter-Libyan dialogue, but Hifter does not welcome it.

The militias’ ties to Moscow are of particular interest, along with the positive assessment Dengov gave them in his Kommersant interview. A lot is riding on how Moscow approaches the militias, according to LNA-allied sources who spoke with Al-Monitor off the record.

An LNA-allied source told Al-Monitor, “Iit depends on who makes contact with Misrata from Moscow. If it’s the Foreign Ministry, it is normal, as [the ministry] usually stands in the middle and opens links with everyone. If it’s the Defense Ministry, or military agencies, it will be not accepted on LNA's side, and it will cause a huge problem. The Misrata forces have recently paid a visit to Qatar to announce their decision to amass their own army. Moreover, they have refused to make an apology to eastern Libya. This is aggravating the situation on the ground.”

Moscow seems cut out for the task of bringing about a rapprochement between Hifter and the Misrata militias. Its diplomatic role in sponsoring an inter-Libyan dialogue could emerge as an indispensable factor for success. Russia could also assist in accomplishing another mission.

Though the scenario seems inconceivable in Libya’s current poorly institutionalized and extremely pluralistic political system, Hifter may well be pursuing presidential ambitions, or at least some people from his inner circle think so.

It is questionable whether Tripoli, the Misrata militias and some of the other players would accept him as head of state. It is not just about the blood already shed, but also about anti-Islamism, which has become the ideological cornerstone of Hifter’s army and scares many (basically moderate) politicians from regions in western Libya.

Meanwhile, the negotiating process could allow the military commander to evolve into a political leader, if he’s able to present a more-or-less clear political platform. It could actually provide the basis for a dialogue with other stakeholders.

Considering all this, it appears Moscow’s support could positively contribute to the Libyan political process.

Article published in Al-Monitor: http://www.al-monitor.com/pulse/originals/2017/08/russia-moscow-strategy-libya-hifter-national-army-policy.html

Photo credit: REUTERS/Sergei Karpukhin

Статья поднимает проблемы терминологии и отнесения тех или иных организаций на Ближнем Востоке к вооруженным экстремистам, выделяя три типа исламистских группировок, обладающих существенной спецификой в этом отношении. Наиболее явными причинами и условиями формирования экстремистских организаций в регионе названы ослабленная или разрушенная государственность, неспособность правительства удерживать монополию на легитимное насилие в разделенных обществах и наличие или восприятие постоянной внешней экзистенциальной угрозы. На примере Туниса исследован вопрос о том, почему вооруженный экстремизм проявляется и в обществах, гомогенных в этноконфессиональном отношении, обладающих устойчивой национальной идентичностью и сумевших сформировать развитую политическую систему. В качестве причин идентифицирован дефицит институтов, разрушение механизмов социализации и общественного доверия, способствующие повышению толерантности к насилию, отчуждение общества от государства, трудности в позитивной самореализации в рамках действующей системы. Вместе с тем развитие институтов гражданского общества, исторически сложившееся неприятие культуры насилия в политической системе, болезненная реакция общества на проявления агрессии в сочетании с относительной эффективностью институтов безопасности способствуют вытеснению джихадистской молодежи за пределы страны или на ее периферию.

I. Вооруженный экстремизм и исламистские организации на Ближнем Востоке

Вооруженному экстремизму, джихадизму, такфиризму, террористическим организациям, действующим на Ближнем Востоке, посвящено сегодня множество трудов. Однако ключевым элементом проблемы остается выявление истоков этих явлений, которые, очевидно, еще недостаточно исследованы. Отчасти это связано с сопутствующей им размытостью, изменчивостью, политизированностью, которые препятствуют не только формулированию общепринятого универсального определения терроризма, но и последовательному разграничению понятий, связанных с ним. Вряд ли будет большим преувеличением сказать, что на Ближнем Востоке сегодня нет ни одной политической силы, которую кто-либо другой из региональных акторов не характеризовал как террористическую.

Если же отказаться от политизированного термина «терроризм» в пользу более нейтрального – «вооруженный экстремизм», или «насильственный экстремизм», то, по всей видимости, он должен указывать на деятельность политических акторов, обладающих тремя ключевыми признаками – негосударственным характером, радикальной идеологией (экстремизм), предполагающей отрицание существующей политической системы, и приверженностью насильственным формам борьбы.

Очевидно, что эти признаки на современном Ближнем Востоке присущи широкому спектру самых разных организаций. Помимо Аль-Каиды и подобных ей джихадистских группировок, речь может идти и о светских, в основном этнически ориентированных (этнонационалистических) организациях.

Исторически последние были представлены в регионе более широко и доминировали на протяжении более длительного времени, чем исламисты. Одни из них возглавляли когда-то национально-освободительную борьбу, другие – боролись против авторитарных режимов в 1950-е – 1960-е гг., но в случае прихода к власти устанавливали не менее авторитарные режимы.

Именно их наследниками считают себя действующие в целом ряде стран региона вне- и антисистемные силы, борющиеся за самоопределение тех или иных этно-национальных групп. К ним, например, относятся: «ПОЛИСАРИО», курдские организации в Турции и Сирии, светские палестинские движения и др.

Политический ислам, таким образом, не может считаться имманентной формой ближневосточных вооруженных экстремистских движений. Впрочем, даже если рассматривать исключительно спектр исламистских организаций, то в их развитии наблюдается сегодня такая быстрая динамика и они настолько дифференцированы, что зачастую проблематично определить, какие из них и на каком этапе могут считаться вооруженными экстремистами.

К таковым могут быть отнесены антисистемные структуры, открыто стремящиеся к разрушению существующей государственности вооруженным путем, а также разнообразные «милишиат» – вооруженные формирования, действующие на территориях ослабленных или развалившихся государств – в Ливии, Сирии, Ираке, Йемене. Помимо них, однако, существует как минимум еще три вида исламистских структур, которые причисляются к вооруженным экстремистским организациям, но демонстрируют существенную специфику, и отнесение их к тому или иному типу требует существенных уточнений и оговорок.

Во-первых, это организации, которые, сохраняя собственные вооруженные формирования, не отказываются от легальных методов политической борьбы – Хизбалла (Ливан), ХАМАС (Палестинская Администрация), Ансаралла (Йемен) и др. У некоторых таких организаций военное подразделение формально отделено от политического крыла (руководства). Военное подразделение может находиться в глубоком подполье (как, например, по мнению египетских властей, в случае с местными «Братьями-мусульманами») или же, наоборот, формироваться специально для поддержания деятельности легального крыла организации, как это было в случае с Лигами защиты революции в Тунисе. Эти исламистские структуры сформировались после свержения правительства Бен Али в 2011 г. и прихода к власти умеренной исламистской партии Возрождения (“ан-Нахда”) для ее поддержки, но затем были запрещены.

Типологически, с точки зрения классической партологии,1 подобные политические организации наиболее близки национал-социалистическим партиям, популярным в Европе в 1920-е – 1930-е гг., в меньшей степени – коммунистическим движениям той же поры. Как правило, они входят в легальное политическое пространство, имея за плечами долгий опыт подпольной борьбы. Отсюда – хорошо продуманная структура, жесткая иерархия, общее недоверие к легальным методам борьбы, готовность вернуться в подполье и т.д. Если в Европе такие партии зачастую формировались на базе ветеранских объединений «потерянного поколения» Первой мировой войны, то на Ближнем Востоке актив такого рода структур нередко (хотя и не всегда) составляют джихадисты, имеющие за плечами опыт боевых действий. Наиболее яркий пример – полузабытый алжирский «Исламский фронт спасения», сформированный добровольцами, вернувшимися из Афганистана после участия в антисоветском джихаде 1980-х гг.

Однако в случае с Ансараллой и Хизбаллой имеет место попытка легализации вооруженных формирований, изначально отстаивавших интересы определенной – и притом значительной – части или группы местного населения, чувствовавшего себя ущемленным в политическом, социально- экономическом, конфессиональном и ином плане. Сама возможность формирования таких движений стала результатом слабости государственности, наличия прямой военной угрозы (в случае с Хизбаллой, сформировавшейся на юге Ливана в борьбе с израильской оккупацией), острой нехватки ресурсов, доминирования культуры насилия (в частности, в контексте войны правительства с хуситами в Йемене в 2000-е гг.) и сильной фрагментированности общества.

Все организации этого типа ориентированы на реализацию тех или иных политических проектов на национальном уровне. В этом плане, даже несмотря на то, что они обозначаются как исламистские, они лишены характерного для политического ислама универсализма. Исламизация всей общественно- политической жизни не относится к первостепенным задачам этих движений.

Во-вторых, неочевидна принадлежность к вооруженным экстремистским организациям откровенно джихадистского типа тех политических движений, которые борются за власть в условиях гражданской войны, пусть даже и взяв на вооружение радикальную идеологию. Наиболее яркими примерами этого являются разнообразные группировки сирийской оппозиции, в том числе «Джайш аль-Ислам» и «Ахрар аш-Шам», а также ливийские политические движения «Фаджр Либия» и Бригады Мисураты. Определение этих движений как вооруженных экстремистов-джихадистов «работает» ровно до того момента, пока они не начинают рассматриваться как одна из сторон гражданской войны и процесса ее политического урегулирования. Споры относительно «номенклатуры» умеренной и радикальной оппозиции в Сирии, продолжавшиеся на протяжении 2015–2016 гг., демонстрируют всю относительность и подчеркнутую конъюнктурность этих характеристик.

Главным аргументом против отнесения организаций первого типа, описанного выше (ХАМАС, Хизбаллы и т. п.) к вооруженному экстремизму могут быть сомнения в экстремистском характере их деятельности (так как они не отрицает полностью действующую политическую систему). Однако применительно к организациям второго типа, уязвимым оказывается само понятие «вооруженный экстремизм», предполагающее жесткое оспаривание государственной монополии на насилие и власть. В ситуации гражданской войны правительство нередко не располагает ни тем, ни другим, поэтому даже если противостоящие ему силы принимают форму вооруженной оппозиции, они не могут считаться однозначно экстремистскими, пока продолжают бороться за власть в рамках существующей системы, а не требуют ее полного уничтожения (в отличие, например, от радикально-джихадистской и связанной с аль-Каидой «Джабхат аш-Шам», ранее известной как «Джабхат ан-Нусра»).

Наконец, третья группа организаций, которую трудно «сузить» до какого-то одного типа – это структуры, предполагающие не только вооруженную борьбу против существующей власти и не только стремящиеся к полному уничтожению существующей системы (и в этом смысле экстремистскими), но и пытающиеся создать альтернативную государственность на контролируемых территориях. Наиболее известным примером здесь остается ДАИШ (арабская аббревиатура ИГИЛ – «Исламского государства в Ираке и Леванте»). В середине 2010-х гг. ДАИШ сумела не только установить военный контроль над значительными территориями в Ираке и Сирии (до того, как под ударами различных местных сил и двух международных коалиций начала постепенно его терять), но и наладить на них относительно эффективную систему административного и экономического управления. Очевидно, что ДАИШ – это сложный, многосторонний и комплексный феномен, сочетающий в себе мощный потенциал вооруженного экстремизма с функциями квазигосударственного образования.

Описать причины формирования экстремистских организаций в условиях ослабленной или разрушенной государственности, неспособности правительства удерживать монополию на легитимное насилие в глубоко разделенных обществах2 или существования постоянной внешней экзистенциальной угрозы не сложно, так как они во многом очевидны. Интереснее обратить внимание на общества, считающиеся гомогенными в этноконфессиональном отношении, обладающие выраженными признаками национальной гражданской идентичности и сумевшие сформировать развитую и модернизированную политическую систему, довольно успешно отвечающую на внутренние и внешние вызовы современности. Трудности с тем, чтобы объяснить, почему вооруженный экстремизм может быть популярен в значительной части таких обществ, по всей видимости, говорят о не полном и не вполне адекватном понимании нами ближневосточной социальной реальности. Наиболее яркий пример таких обществ дает Тунис.3

II. Тунис: внутриполитическая радикализация и ДАИШ

По некоторым данным, к осени 2016 г. в рядах ДАИШ сражалось порядка 7000 тунисцев,4 составивших, таким образом, самый многочисленный контингент иностранных боевиков, приехавших в Сирию из арабских стран. Кто- то из них погиб, кто-то остался в Леванте, а кто-то вернулся на родину. Осенью 2016 г. вернувшихся было уже около 700 человек,5 и эта тема оказалась в центре общественных дискуссий как из-за связанных с ней этических вопросов, так и из-за проблемы ответственности государства в части определения их дальнейшей судьбы: должно ли государство прилагать усилия к их реинтеграции в общество или же судить их как террористов.

Социологический портрет джихадистов

Несмотря на то, что до сих пор не существует исследований (по крайней мере, в открытом доступе), позволяющих составить социологический портрет тунисских добровольцев в рядах ДАИШ, кое-что о них сказать можно.

В большинстве случаев речь идет либо о выходцах из бедных кварталов больших городов, либо об уроженцах внутренних (периферийных, маргинализированных) регионов страны,6 где исторически сильны салафитские настроения – прежде всего, таких приграничных территорий, как Бен Гардан, Кассерин, Булла Реджа и др. Несмотря на очевидные различия между этими двумя категориями (маргинализованная городская молодежь более модернизирована, чем население внутренних регионов), их объединяет многое, и прежде всего – «разряженная» социальная среда. На их примере видно, что джихадистская идеология оказывается тем более востребованной, чем более острый дефицит наблюдается в институтах социализации. В этом отношении ситуация как в бедных пригородах гг.Тунис, Сфакс или Сус, так и во внутренних регионах схожа: и там, и там неразвитость систем основного и дополнительного образования, отсутствие культурно-досуговых центров для молодежи накладывается на деградацию и делегитимизацию традиционных социальных институтов (прежде всего, суфийских центров – т. н. завий).7

Характерно, что в тех районах, где сохраняется престиж такой распространенной в странах Магриба формы «народного ислама», как марабутизм (культ наследственных святых – марабутов) или же пользуются популярностью ультралевые идеи (например, в Редейефе в вилайете Гафса на юго-востоке Туниса), джихадистская пропаганда оказывается значительно менее успешной.

Вместе с тем, «спасительную» роль существующих институтов самоорганизации общества также нельзя преувеличивать – некоторые из них сами по себе легко становятся каналами радикализации даже в том случае, если выстраиваются на том или ином религиозном или идеологическом базисе. И хотя в самом Тунисе подобных примеров не наблюдается, опыт мюридизма на Северном Кавказе или тариката Накшбандийа в Ираке, ставшего союзником ИГИЛ, говорит в пользу такой возможности. Таким образом, дело не столько в самом существовании институтов социализации, сколько в их способности предлагать ненасильственные стратегии достижения социального успеха, а это, в свою очередь, уже ставит вопрос о легитимности насилия в конкретных общественных обстоятельствах.

Как и в западных странах, и в России, в Тунисе особым пространством индоктринации молодежи джихадистскими идеями становятся тюрьмы и криминальные группы. Причем, если в случае с городскими жителями речь идет о молодежных бандах выполняющих роль каналов социализации (и иногда возникающих, например, на базе спортивных секций), то в случае с внутренними регионами можно говорить о радикальной исламизации существующих криминальных сетей, связанных, в частности, с трансграничной контрабандной торговлей.

Так, во внутренних регионах возникает своеобразный треугольник параллельной государственности: институты теневой экономики, изначально увязанные с традиционными социальными институтами, укрепляются посредством салафитской идеологии, с одной стороны, и джихадистской террористической практики, с другой. В сущности, речь идет о начальной стадии того же процесса, который ранее наблюдался в пустыне Анбар (Ирак) и в Афганистане и привел к формированию двух наиболее известных вариантов радикально-исламистской квазигосударственности (ДАИШ/ИГИЛ и Талибана). Впрочем, в обоих случаях это стало возможным только в условиях катастрофического разрушения государственных институтов, скатывания всей общественной жизни в рутину насилия, заменившую любые иные механизмы социального саморегулирования, и необходимости укрепления этноконфессиональных групп солидарности на фоне резкого роста конфликтности. Собственно, именно ролью этнонационального элемента в государственном строительстве ИГИЛ и Талибан, в основном, и различаются.

Таким образом, как в случае с люмпенизированной городской молодежью, так и в случае с выходцами из депрессивных регионов по-разному идущая джихадистская социализация оказывается в итоге предпосылкой для последующей эмиграции в ИГИЛ (хотя и не всегда ведет именно к ней).

Другая группа молодых адептов идеологии вооруженного джихада формируется за счет совершенно иных слоев населения – выпускников университетов и представителей творческой интеллигенции, иной раз даже вполне успешных на родине. И хотя выходцы из более или менее привилегированных слоев тунисского общества становятся джихадистами реже, чем бедняцкая молодежь,8 террористические организации, остро заинтересованные в повышении качества своих человеческих ресурсов, ведут с этими слоями населения целенаправленную работу – прежде всего, в университетской среде.9

Вовлечение студенчества и творческой молодежи в радикализм и вооруженный экстремизм связано с разными обстоятельствами и ведет к неоднозначным последствиям. В случае со студентами и выпускниками вузов речь идет, прежде всего, об инженерах. По оценкам тунисских специалистов, около 60% местных джихадистов получили техническое образование,10 что подтверждает более широкую статистику по исламистским террористическим организациям.

Так, Д.Гамбетта и Ш.Хертог, изучив биографии 497 членов вооруженных исламистских групп (в основном за пределами стран Магриба), действовавших с 1970-х гг., т.е. еще задолго до внезапного подъема ИГИЛ, пришли к следующим выводам.11 Авторы смогли установить подробные биографические данные для 335 человек. Из них начальное и среднее образование получили, соответственно, 28 и 76 человек, высшее (в том числе незаконченное) – 231, причем 40 человек прошли обучение в западных вузах. Таким образом, в целом уровень образования в террористических организациях оказался выше, чем в тех обществах, к которым принадлежат их активисты,12 хотя в последние годы он постепенно снижается. В 93 случаях речь шла о лицах с инженерным образованием, в 38 – с высшим религиозным, в 21 – с медицинским, в 12 – с финансово-экономическим, в восьми – с медицинским и ествественнонаучным, в шести – с гуманитарным и в пяти случаях – с юридическим образованием.

Сверхпредставленность инженеров среди членов исламистских организаций террористическо-джихадистского толка – общая для всех изученных Д.Гамбеттой и Ш.Хертогом случаев (за исключением Саудовской Аравии). Этот феномен объясняется тремя причинами. Во-первых, спецификой выборки. В основном, доступные биографические данные касались тех активистов, которые участвовали в террористических актах, получивших определенный резонанс. Само проведение подобных атак, как правило, требовало специальной подготовки (навыков изготовления бомб и т.п.). Впрочем, в последнее время очевидна тенденция к технологической примитивизации терактов. Об этом свидетельствуют трагедия в Ницце в июле 2016 г., множественные нападения с ножами на военных и полицейских в разных странах и регионах мира в 2015–2016 гг., теракты в Тунисе в 2015 г. и др. Во-вторых, спецификой рекрутинга – террористические группы по очевидным причинам заинтересованы, прежде всего, в технических специалистах,13 причем, несмотря на нарастающую роль онлайн-пропаганды, личные контакты остаются важным каналом вербовки. Наконец, в-третьих, свою роль здесь играют и особенности мировосприятия некоторых выпускников соответствующих факультетов. Если вывести за скобки религиозных деятелей, увлеченных «теологией джихада» по богословским причинам, профессиональная подготовка представителей остальных профессий (за исключением гуманитариев и отчасти экономистов) отличается специфически инструменталистским отношением к реальности,14 неготовностью принимать возможность плюрализма, диалектику социальной реальности, многогранность многогранность и относительность истины.

Что касается представителей творческих профессий, то, несмотря на то, что они слабо представлены среди радикалов, уехавших в Сирию и Ирак воевать за или работать на ДАИШ, сам публичный характер деятельности и известная популярность в молодежной среде делают каждый подобный случай особенно резонансным. Если присутствие в рядах вооруженно- экстремистской/военной организации инженерно-технического персонала имеет важное значение для ее материально-технического и логистического обеспечения (не говоря уже о ее квазигосударственных амбициях и функциях), то привлечение творческой интеллигенции превращает ДАИШ в своеобразный культурный проект, возможно, даже способный порождать новые, радикальные культурные смыслы, нормы и ценности,15 последствия чего оценить сложно.

Наконец, следует упомянуть о еще одной группе адептов джихада – о девушках, встающих на путь так называемого «секс-джихада» (джихад никах), то есть тех, кто уезжает в Сирию и Ливию, для того чтобы стать спутницами жизни «муджахидов». Точных данных ни о количестве девушек, выбравших подобное «служение», ни об их социальных характеристиках пока не существует. Само выделение подобной категории вызывает вопрос – можно ли с уверенностью утверждать, что в данном случае существуют специфически гендерные, сексуальные или матримониальные мотивации или же дело сводится к банальному сексизму наблюдателей. Имеет смысл исходить из того, что возможность найти спутницу жизни (или, по крайней мере, реализовать свои сексуальные потребности) играет немаловажную роль и для молодых людей, а девушки, в свою очередь, могут воспринимать партнерство (брак, семейную жизнь) с адептами ИГИЛ как единственный доступный им способ служения «высоким» идеалам.

Следует отметить, что описанные выше категории выделяются по совершенно разным признакам и, в принципе, могут пересекаться. Ничто не мешает какому-нибудь тунисскому рэпперу (!) быть одновременно студентом инженерного факультета, происходить из бедного квартала, мечтать изменить свое матримониальное положение и в итоге примкнуть к ДАИШ.

Мотивы радикализации и джихадизации

Очевидно, для классификации представителей экстремистских группировок и террористических организаций определение тех мотиваций, которые толкают часть молодежи к радикализации, важнее, чем выделение значимых социальных признаков. Впрочем, и к выявлению таких мотиваций следует относиться с осторожностью – в отсутствие репрезентативных социологических интервью с объектами исследования речь неизбежно идет о более или менее умозрительных конструкциях, зачастую указывающих не столько на истинные мотивы примкнувших к джихаду в лице ДАИШ, сколько на мотивы, приписываемые им обществом.

Если собрать все доступные истории о молодых людях, уехавших воевать за ДАИШ, то можно заметить, что им свойственны одни и те же мотивы, во многом напоминающие мотивы русской «воровской песни». Неизменны сочувствие рассказчика к герою повествования, сентиментальный тон, тема несправедливости власти, жестокости полиции, бессмысленности существования на родине. Истоки этих мотивов, впрочем, вполне объяснимы следующими социальными условиями, которые кратко можно охарактеризовать следующим образом: « – Почему ДАИШ популярен в твоем квартале? – Ну как почему? Тут же у молодежи никакого будущего, тут нет денег, тут везде полиция. Тут нет свободы, а там есть».

Такое объяснение популярности джихадистов встречается довольно часто, причем предлагают его даже люди, совершенно чуждые идеологии глобального джихада. «Нравится ли мне ДАИШ? Да брось. Я с Баб Суика,16 у меня отец маляр, мать не работала никогда, мы бедные. Когда мне было шестнадцать, я торговал сигаретами на улице, когда стало восемнадцать, танцевал брейкданс, потом был рэппером, сейчас снимаю скетчи. Я не хочу быть шахидом. Я хочу быть артистом и сценаристом. У меня будет будущее, будут деньги, сам увидишь», – откровенничает тот же собеседник, что говорил о «свободе» в ДАИШ. Год спустя он получит контракт сценариста от крупной телекомпании и забудет друзей с Баб Суика.

Среди расхожих объяснений массовой эмиграции молодежи в районы, контролируемые ДАИШ в Сирии и Ираке, преобладают две, во многом, повторяющиеся модели, обычно предлагающиеся и для объяснения причин тунисской революции 2011 г.

Одна модель, условно марксистская, основывается на социально- экономической детерминированности социального поведения. Другая, условно либеральная – на ценностно-психологической. В первом случае, соответственно, акцент делается на бедности и невозможности экономической самореализации молодежи; во втором – на ценностном кризисе переходного общества. Очевидно, что первая модель лучше объясняет поведение бедняков, вторая – просвещенного класса, однако обе они недостаточны. С практической точки зрения, причины присоединения к ДАИШ, как представляется, могут быть подразделены на «негативные» и «позитивные».

К негативным мотивациям относятся те, что заставляют молодых людей отвергать существующую реальность, присоединяясь к антисистемному движению. Прежде всего, речь идет об отчуждении от государства и порождаемом этим отчуждением остром чувстве несправедливости и несвободы. Парадокс в том, что само государство, представленное конкретными режимами, за прошедшие годы изменилось мало. Полвека назад оно не было ни демократичнее (Х.Бургиба – глава государства в 1957–1987 гг., был провозглашен пожизненным президентом Туниса еще в конце 1970-х гг.), ни «народнее», или аутентичнее (достаточно вспомнить кадры, запечатлевшие, как первый президент Туниса насильно снимал с женщин платки после подписания Кодекса гражданского состояния), ни честнее, или прозрачнее (хотя президент Бургиба после отставки и жил на одну пенсию, этого не скажешь о его окружении). Иными словами, если пытаться объяснить резонанс современного феномена ИГИЛ у части мусульманской молодежи коррумпированным, недемократичным и «неоколониальным» характером государства, или правящего режима, то ведь оно было таким на протяжении десятилетий (тогда, когда еще не существовало никакого ДАИШ). Скорее, изменилось само общество: многое из того, что в свое время мог себе позволить Х.Бургиба, вряд ли сегодня было бы воспринято как должное. Модернизированная молодежь требует участия в политической жизни и признания своей роли в судьбе страны со стороны власти, а не получая желаемого, обостренно чувствует и несвободу, и несправедливость и пытается найти ответ в радикальном фундаментализме. Так, парадоксальным образом, неприятие существующей системы и отказ от нее в пользу архаики становится следствием не столько отсталости общества, сколько, наоборот, его относительной, хотя и неравномерной модернизации.

Важную роль здесь играет дисбаланс институционального развития. Порожденный незавершенностью модернизационного проекта, он проявляется в состоянии перманентного полураспада традиционных социальных институтов и хроническом дефиците развития современных институтов. Такое сочетание весьма неблагоприятно для эффективного управления и ведет к ограничению его возможностей.

Подобная ситуация сохраняется не только в Тунисе или на Ближнем Востоке в целом, но и в большинстве государств и обществ переходного типа на протяжении столь длительного периода, что она начала восприниматься как естественное положение дел, не лишенное даже определенных плюсов (с этим представлением, например, связана как теория многоукладности, так и современные трактовки «азиатского способа производства»). Так, согласно распространенному подходу, такая ситуация создает условия для социального контракта, условно предполагающего обмен политических прав и свобод на безопасность и экономическое развитие.17 Впрочем, можно ли говорить о подобном контракте применительно к еще в значительной степени традиционному обществу, пусть и переживающему модернизация, но зачастую не подозревающему о существовании «естественных прав и свобод» – большой вопрос. Как бы то ни было, внутренняя хрупкость институтов и узкие пределы их развития, заложенные в самой социально-политической архитектуре, становятся важным фактором отчуждения общества (или его значительной части, включая молодежь) от государства.

Вместе с тем наивно предполагать, что эта проблема может быть решена чисто техническими средствами, то есть посредством создания политико- правовых условий для развития демократических институтов. Дело не в отсутствии этих условий, а в сформировавшейся за годы протектората, а затем и в период независимости псевдо-сословной структуре общества, где полицейский и бюрократический аппараты оказываются жестко отделенными (практически изолированными) от остальных групп.18 Подобная разделенность общества по-своему не менее глубока, чем этноконфессиональные различия в ряде стран Машрика (арабских стран Ближнего Востока восточнее Ливии) и превращает формально демократические институты в инструменты закрепления прав и привилегий отдельных групп.

Описанная ситуация становится причиной кризиса доверия, характерного, например, для тунисского общества. В Тунисе речь пока идет не столько об атомизированности социума, что, по мнению Х.Арендт, служит ключевой предпосылкой для формирования тоталитаризма, сколько о растущем недоверии между различными социальными группами, умножении линий социального раскола и постепенном сужением для каждой группы круга «своих».

Отчуждение и недоверие к государству и обществу порождает другую важную негативную причину эмиграции радикально настроенных элементов – это неверие в возможность улучшения материальных условий существования, значимость которых в общественном сознании в последние годы чрезвычайно возросла. Основную роль тут сыграли деидеологизация политических режимов, затронувшая в конце ХХ – начале XXI в. большинство арабских государств- импортеров нефти, и приобретение правящими режимами постмодернистского характера, когда правящие элиты для достижения прагматических целей использовали элементы самых разных идеологических дискурсов.19 Такая идеологическая эклектика в совокупности с (нео)либеральной экономической политикой вела к формированию общества потребления, развитие которого, однако, в отличие от стран Запада, не было обеспечено экономическим потенциалом, что становилось причиной острой фрустрации молодежи.

Наконец, помимо материальных условий, речь может идти и об отсутствии перспектив самореализации на родине – как социальной, так и гендерной.

Что же касается «позитивных» мотиваций, включающих в себя притягательные элементы «воображаемого» ИГИЛ, то они лишь отчасти могут рассматриваться как прямой ответ и противоположность («антоним») негативным мотивациям, обладая собственной спецификой. Среди них, конечно, есть надежды на решение конкретных жизненных вопросов, но они, по всей видимости, все же играют второстепенную роль. Важнее то, что удручающей картине действительности противопоставляются туманные, но оттого особенно будоражащие воображение образы «иной жизни», а конкретным условиям бытия – некие возвышенные смыслы и ценности. Среди них – участие в глобальном проекте построения «нового будущего» и связанная с ним возможность вступления в братскую общность «избранных». Идея строительства нового мира плечом к плечу с соратниками оказывается ответом на целый ряд негативных мотиваций: на отчуждение от государства, тотальное недоверие, переоценку материального фактора и т. п.

Участие в строительстве нового будущего связано, с одной стороны, с романтикой героической борьбы и приключений, что позволяет повысить самооценку молодых людей, а с другой, – с принятием внятно артикулированной системы ценностей, предлагающей понятные алгоритмы для любой ситуации выбора.

Не вполне ясно, какую роль здесь играют почти неизбежная необходимость участия в насильственных акциях и высокая вероятность гибели. Для кого-то, конечно, они сами по себе могут быть весомыми факторами привлекательности радикального джихадистского проекта, но представляется, что основное их значение состоит в повышении его ценности, которая прямо пропорциональна вызываемому медиа-эффекту актов насилия и болезненности общественной реакции на них. Насилие при этом мыслится его участниками либо как акт вынужденной обороны против «убивающих мусульман крестоносцев» (представителей Запада), либо как проявление милосердия в отношении грешников (многобожников, христиан, «рафидитов» (шиитов) и т. п.). В последнем случае наказание и смерть избавляют грешника от греха и, следовательно, уменьшают его потусторонние страдания.

Кроме того, тот факт, что откровенные зверства, совершаемые джихадистами, не только не вызывают отторжения у таких молодых людей, но и, кажется, вообще оставляют их более или менее равнодушными, по всей видимости, объясняется несколько иным отношением к насилию как таковому в народных кварталах. Драки на ножах тут можно увидеть в любое время суток и повсеместно, исполосованные шрамами руки и тела – норма: «Вчера двое поссорились из-за места на рынке, один другого пырнул ножом».

В южных, близких к ливийской границе регионах толерантность к насилию имеет несколько иные корни, но сути дела это не меняет: «А что ДАИШ? Да мы в Ливии все – ДАИШ. У нас нет никакой культуры диалога, мы сразу режем друг друга» – признается высокопоставленный чиновник «Фаджр Либия».20

Механизмы вовлечения и вытеснения

Помимо негативных и позитивных причин радикализации молодежи вплоть до эмиграции в контролируемые ДАИШ районы в Сирии и Ираке, необходимо упомянуть о специфических механизмах целенаправленного вытеснения радикалов, с одной стороны, и о технологиях их вовлечения в вооруженно- экстремистскую деятельность, с другой. При этом, если с технологиями вовлечения все более или менее ясно (пропаганда в интернете, личная вербовка и т. д.), то с механизмами вытеснения дело обстоит сложнее.

Если в движениях «глобального джихада» – не только в ИГИЛ, но и в Аль- Каиде – тунисцы всегда были представлены довольно широко, то внутри страны дело обстояло иначе. Подрыв смертника в синагоге на Джербе в 2002 г. и активность «Армии Асада ибн Фурата», вылившаяся в 2007 г. в перестрелку в Солимане неподалеку от Набеля, для Туниса стали событиями из ряда вон выходящими. В то время как перестрелка долго квалифицировалась как простой бандитизм и не оставила глубоких следов в общественной памяти, теракт в синагоге до сих пор воспринимается очень болезненно. В обоих случаях исполнители терактов были не только вдохновлены зарубежным опытом, но и подготовлены за границей. Низар Науар, подорвавшийся в синагоге, получил образование в Канаде и провел некоторое время в Афганистане. «Армия Асада ибн Фурата» вышла из печально знаменитой алжирской Салафитской группы проповеди и джихада, бойцы которой нелегально проникли в Тунис в 2006 г.

Высокий уровень безопасности в стране привычно объяснялся эффективностью силовых структур режима Зин аль-Абидина Бен Али (президент Туниса в 1987–2011гг.) и стал одним из наиболее весомых аргументов в оправдание авторитаризма. Вместе с тем, политологи либерального толка, напротив, считали, что именно авторитаризм, препятствуя деятельности системной оппозиции, подпитывал экстремистские группировки.

После смещения режима Бен Али в 2011 г. ситуация изменилась. Тунис столкнулся с тремя основными угрозами общественной безопасности:

– повседневной преступностью, с которой не могло справиться переходное правительство «Тройки» (в составе умеренно-исламистской «ан- Нахды», близкого к ней Конгресса за республику и социал-демократической партией «ат-Такаттуль»),

– деятельностью салафитов (Лиги защиты революции, «Ансар аш-шари‘а» и т. п.), нападавших на представителей светских сил,

– активностью джихадистов – нескольких группировок, заявлявших о своих связях с «Аль-Каидой в странах Исламского Магриба» или с ИГИЛ.

Впрочем, не всегда было можно отделить салафитов от джихадистов. Так, например, организация «Ансар аш-шари‘а», действовавшая, в основном, мирными средствами и даже поддержанная на своем первом съезде весной 2011 г. некоторыми членами руководства «ан-Нахды», в сентябре 2012 г. оказалась замешана в нападении на посольство США, последовавшее за трансляцией фильма «Невинность мусульман» и приведшее к четырем жертвам. Лидером этой структуры был ветеран Афганистана Сайфалла бин Хасин, более известный как Абу Ийяз и даже фигурировавший в нашумевшей в свое время композиции тунисского рэппера Weld El-15 (Ала Якуби) «Менты с*ки». В августе 2013 г., на фоне разраставшегося в стране политического кризиса, эта организация, наконец, была квалифицирована как террористическая (равно как и отряды Лиги защиты революции, ранее заявлявшие о себе чуть ли не как о милиции «ан-Нахды»).

Вообще составить четкий перечень экстремистских организаций в Тунисе довольно затруднительно – многие из них были однодневками, какие-то лишь декларировали свою принадлежность к известным «брендам», другие, действительно, были с ними связаны и исторически, и организационно. Кроме того, во многих случаях речь шла о раскрытии деятельности мелких джихадистских ячеек, не аффилированных явно с какими-либо структурами.

Несмотря на всю опасность терроризма, в первые годы после революции наибольший дискомфорт обществу доставлял, скорее, обычный криминал, радикальные салафиты, стремившиеся к исправлению нравов посредством громких акций, вроде нападений на кинотеатры, транслировавшие, с их точки зрения, недозволенные фильмы или на активистов светских сил. Несмотря на то, что эти акции редко приводили к жертвам, сама их рутинность создавала в обществе постоянное ощущение небезопасности и страха.

Формирование по итогам Национального диалога правительства технократов Махди Джомаа в 2014 г. изменило ситуацию – было восстановлено нормальное взаимодействие между силовыми и административными структурами, после чего полиция довольно быстро навела определенный порядок на улицах, и в целом ощущения безопасности в стране стало больше.

Поначалу это никак не повлияло на деятельность джихадистов. Однако вскоре борьба с ними стала лейтмотивом деятельности правительств Мехди Джомаа и особенно Хабиба Эссида, сформированного по итогам выборов 2014 г. В 2014 – начале 2015 г. СМИ регулярно объявляли о раскрытии органами безопасности деятельности террористических групп и арестах джихадистов. Правда, насколько речь шла о реальной угрозе, а насколько – об охоте на ведьм и стремлении вернувшихся во власть старых элит дискредитировать исламистов, остается под вопросом. В народных кварталах полиция усилила наблюдение за посещением жителями мечетей (как это было и при Бен Али). Аресты салафитов стали обычным делом, а многие молодые люди сменили афганского покроя платье на джинсы и футболки. Правозащитники вновь завели речь о политических репрессиях, предупреждая, что тюремное заключение умеренных, мирных салафитов может становиться путем к их радикализации и превращению в убежденных джихадистов.

Некоторые теракты предотвратить не удавалось, а отдельные районы в глубинке, став настоящими бастионами джихадизма еще весной-летом 2013 г., при правительстве во главе с членом руководства «аль-Нахды» Али аль-Арайидом, так ими и оставались. Собственно, таких районов было два – горы Ша‘амбия в центре страны и приграничная область вилайета Джендуба. В Ша‘амбии жертвами обычно становились местные крестьяне, неосторожно забредавшие на «запретные» земли при выпасе скота и не раз подрывавшиеся там на минах. В Джендубе же террористические группировки были тесно увязаны с тунисско-алжирской контрабандной торговлей, а сами атаки, совершавшиеся, в основном, против представителей власти, напоминали тактику алжирских джихадистов. Например, переодетые в полицейскую форму террористы могли остановить автомобиль полиции и расстрелять пассажиров и водителя. При всех различиях между группировками, и те, и другие вели, по их понятию, «оборонительный джихад», защищая либо занятые ими районы, либо свои коммерческие интересы.

Однако постепенно характер действий террористических группировок джихадистского типа начал меняться – в них появилась определенная согласованность. Так, 15 июня 2015 г. одновременно произошло два нападения на сотрудников полиции – в Джендубе и в Кассерине. Правительство обвинило тогда «Бригады Укбы ибн Нафи‘а» – группировку, которая и раньше совершала подобные преступления, однако одновременно с этим ответственность за теракты взяло на себя «Исламское государство». Тогда же, весной и летом 2015 г., произошло два наиболее резонансных теракта, не только приведших к множеству жертв, но и существенно подорвавших экономику страны.

Первый из них – это нападение на туристов в музее Бардо, случившееся 18 марта 2015 г. В тот день два или три террориста, вооруженные автоматами Калашникова, гранатами и начиненными взрывчаткой поясами попытались проникнуть в здание парламента, где должны были проходить слушания по законопроекту о борьбе с терроризмом. Однако поняв, что пробраться через полицейские кордоны им не удастся, террористы направились в музей, расположенный в другом крыле того же дворцового комплекса. Там они открыли стрельбу по туристам, выходившим из автобуса, и прошли в здание. Вскоре полиции удалось освободить здание музея от террористов. Жертвами атаки стал 21 турист и один полицейский. Два террориста погибли в ходе спецоперации. О том, что был и третий, которому удалось сбежать, позже заявил президент Бежи Каид ас-Себси. В тот же день многочисленные пользователи Facebook установили себе аватар “Je suis Bardo” (по аналогии с “Je suis Charlie” и другими “Je suis...”), а на столичный бульвар Бургибы вышли тысячи жителей.

Тот факт, что теракт в музее Бардо стал первым терактом, направленным против иностранцев и был совершен в самом сердце страны, привлек к нему внимание международного сообщества, ранее остававшегося равнодушным к деятельности тунисских террористических группировок. Следствием теракта стало резкое сокращение туристического потока – в первые дни после трагедии было отменено порядка 60% броней гостиниц. Вместе с тем, реакция на теракт самого тунисского общества отличалась от других арабских стран и больше походила на европейскую: смена аватаров в социальных сетях, марш солидарности и т. п.

Второй крупный теракт произошел в портовом городе портового города Суса 26 июня того же года и имел еще больший резонанс. В тот день на пляже напротив отеля “Imperial Marhaba”, располагающегося в туристическом городке Порт-Эль-Кантауи под Сусом, появился молодой человек в шортах и майке. Позже следствие установит, что его звали Сейфаддин Резги, что он был уроженцем маленького городка под Силианой и происходил из бедной семьи. Он учился в магистратуре Кайруанского технологического института на инженера. По сведениям полиции, за границей он не бывал (о его поездке в Ливию выяснилось лишь позднее) и ни в чем подозрительном замечен не был. Сейфаддин прогулялся по пляжу, расчехлил пляжный зонтик и вытащил автомат Калашникова. Кто-то из выживших рассказывал потом, что первые выстрелы люди приняли за взрывы петард и даже не пошевелились. Через несколько мгновений у бассейна раздался грохот разорвавшейся гранаты. В результате теракта погибло почти 40 человек, а более 30 было ранено. Той же ночью «Исламское государство» объявило через Твиттер, что теракт был совершен бойцом ИГ Абу Яхьей аль-Кайруани (имя, данное ИГ Сейфаддину).

Трагедия в Сусе, повергшая страну и мир в еще больший шок, чем стрельба в Бардо, и соответственно имевшая еще более тяжелые последствия для тунисской экономики, интерпретировалась в контексте деятельности ДАИШ. Распространенная точка зрения состояла в том, что тунисские джихадистские структуры оказались интегрированы в глобальную террористическую сеть, а главной их задачей стала полная дестабилизации ситуации в стране посредством обрушения ее экономики.

Эти теракты заставили правительство пересмотреть подходы к обеспечению национальной безопасности. С одной стороны, оно вынуждено было ускорить диверсификацию внешнеполитических связей. В Москву был назначен военный атташе, с США подписан договор о союзничестве вне рамок НАТО. По неофициальным признаниям правительственных чиновников, именно американская помощь позволила качественно улучшить охрану границы Туниса с Ливией и вообще более или менее обеспечить определенный уровень национальной безопасности. Одновременно с этим усилилось сотрудничество правительства с ушедшей в 2014 г. в оппозицию исламистской партией «ан- Нахда», руководство которой, стремясь отмежеваться от радикалов и доказать свою приверженность республике, было готово выполнять для тунисского правительства некоторые деликатные миссии, особенно в Ливии. Они были связаны, главным образом, с переговорами с местными группировками об освобождении похищенных тунисских граждан. Наконец, вскоре после теракта в Сусе в Тунисе был принят новый закон о терроризме. Он не только предполагал применение высшей меры наказания к террористам, но и в целом резко расширял полномочия служб безопасности. Последнее обстоятельство воскресило извечные страхи местных либералов, опасавшихся, что любое усиление спецслужб и полиции в результате приведет к восстановлению авторитаризма в стране.

При всем дестабилизирующем влиянии терактов 2015 г. на политическую ситуацию в стране, нельзя не заметить и, как минимум, двух существенных отличий тунисского сценария от ситуации в других стран региона. В Тунисе масштаб деятельности террористических группировок оставался все же значительно меньшим, не только, чем в Ливии, Ливане, Ираке или Сирии, но и чем в Египте, который славится более мощными структурами безопасности. В то же время болезненная реакция на теракты тунисского общества больше походила на реакцию европейского, а не арабского общества.

Все это, однако, не объясняет, какие механизмы заставляют тунисских джихадистов – тех самых ищущих новых смыслов бытия молодых людей – чаще уезжать за пределы страны, чем пытаться действовать на родине: ведь даже те из них, кто действует в Тунисе, в большинстве своем до этого побывали на джихаде за пределами страны. Ясно только, что дело тут не сводится лишь к успешной деятельности служб национальной безопасности или армии. Чуткость общества к терактам, болезненное их восприятие также указывают на существование каких-то глубоких социально-психологических механизмов, специфичных для Туниса в сравнении с другими арабскими странами.

Описание этих механизмов – вопрос отдельный и до сих пор еще малоизученный. Он касается не только отношения общества к угрозе вооруженного экстремизма, но и восприятия им политического насилия как такового. При всей трагичности многих событий, произошедших в Тунисе в 2010-е гг., страна пострадала от неконтролируемого насилия меньше, чем другие государства региона, хотя реакция общества на отдельные, особенно террористические, эпизоды насилия здесь носила более болезненный характер. Достаточно вспомнить об громких убийствах тунисских политиков левого толка Шукри Бильаида и Мухаммеда Брахми весной – летом 2013 г., вызвавших настоящий национальный кризис, или об уже упоминавшихся терактах 2015 г. В конечном счете, именно страх перед возможным насилием и ощущение близящейся гражданской войны сделали возможным организацию Национального диалога, позволившего успешно завершить переход к демократии. Его успешное проведение обеспечивалось действиями авторитетных институтов гражданского общества, пользующихся доверием населения и лишенных политических амбиций, деполитизированностью армии и неготовностью политических партий к радикальным действиям.

Вместе с тем, бросается в глаза, что описанное специфическое отношение к насилию свойственно, главным образом, наиболее развитым регионам страны – прибрежной зоне (Сахель), столице, крупным городам, уроженцами которых, в основном, и сформирована современная политическая система республики. Там же наибольшую эффективность показывают и упомянутые механизмы гражданского взаимодействия. В то же время в других регионах – на юге, на границах с Алжиром и Ливией – социально-политическая система более архаична, а насильственные методы не вызывают такого отторжения (например, жители Гафсы или Кебили традиционно имеют дома огнестрельное оружие, использующееся, среди прочего, в традиционных свадебных обрядах).

III. Заключение

Вооруженный экстремизм на Ближнем Востоке, приобретая совершенно разные формы в зависимости от конкретных политических и исторических условий, проистекает из совокупности причин. Некоторые из этих причин универсальны для всего региона, другие – уникальны для каждого отдельного национального и политического контекста. Соответственно и причины привлекательности экстремистских движений лишены некоего единого общего знаменателя. В одном контексте решающую роль играет внешняя угроза, в другом – разрушение базовых механизмов социального и политического взаимодействия, в третьем – феномен глубоко разделенного общества и условия гражданской войны и т. д.

Однако даже если рассматривать наиболее благополучный пример – такое гомогенное модернизированное общество с развитыми институтами, существующее в отсутствие выраженной внешней угрозы, как Тунис – проблема привлекательности вооруженных экстремистских групп никуда не исчезает. Из этого, по-видимому, следует вывод о существовании глубинных социальных проблем, заставляющих часть населения и, прежде всего, молодежи, выбирать путь вооруженного джихада. Среди них: дефицит институтов, разрушение механизмов социализации и общественного доверия, способствующие повышению толерантности к насилию, отчуждение общества от государства, понимание невозможности позитивной самореализации в рамках действующей системы и т. д. Вместе с тем, развитие институтов гражданского общества, исторически сложившееся неприятие культуры насилия в политической системе, болезненная реакция общества на проявления агрессии в сочетании с относительной эффективностью институтов безопасности способствуют вытеснению джихадистской молодежи за пределы страны или в «серые зоны», слабо поддающиеся государственному контролю.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Партология – раздел политологии, изучающий политические партии.

2 Наумкин В.В. Глубоко разделенные общества Ближнего и Среднего Востока: конфликтность, насилие, внешнее вмешательство // Вестник Московского университета. Серия 25: Международные отношения и мировая политика. 2015. No 1. С. 66–96.

3 Анализ тунисского опыта основывается на серии полевых исследований, проводившихся автором в Тунисе в 2011–2016 гг.

4 Представляется, что озвученные в январе 2017 г. президентом страны Бежи Каид ас- Себси данные о 2929 тунисцев, сражающихся в рядах джихадистов в Сирии, Ираке, Ливии и Йемене, сильно занижены. Ранее эксперты ООН говорили о более 5000 боевиках, тунисские эксперты – о 7000–8000 соотечественников в сирийско-иракском и ливийском ИГИЛ, а сирийские власти – о более 10000 тунисцев только в Сирии. По данным МВД Туниса, властям удалось помешать выезду в места боевых действий более чем 27000 молодых людей. Terroristes tunisiens, la bataille des chiffres // Espace Menager. 03.01.2017; Qui a envoyé des jeunes tunisiens combattre avec Daech: les premières révélations du ministre de l’Intérieur, Hédi Mejdoub // Marsad Tunisie. 24.04.2017; Chaabane M. Le nombre de terroristes tunisiens dans les zones de conflits est-il gonflé? // Webdo. 06.03.2017. URL : <http://www.webdo.tn/2017/03/06/nombre-de-terroristes-tunisiens-zones-de-conflits-gonfle>;

Slaheddine Dchicha: Tous responsables! // Leaders.com. 22.01.2017. URL: <http://www.leaders.com.tn/ article/21483-slaheddine-dchicha-tous-responsables>.
5 Roselli S. Plus de 700 djihadistes sont déjà de retour en Tunisie // Tribune de Geneve. 14.09.2016. См. также сайт Ассоциации RATTA – единственного тунисского НПО, занимающегося этой проблемой: URL: <http://www.ratta-tn.org/>.

6 О региональном развитии Туниса см., например: Tizaoui H. Le decrochage industriel des regions interieurs en Tunisie. – Tunis, 2013. P. 228–229.

7 Статистику по развитию институтов и ценностным ожиданиям молодежи в народных кварталах см.: Lamloum O., Ben Zina M.A. Les jeunes de Douar Hicher et D’Ettadhamen: Une enquête sociologique. – Tunis, 2015.

8 Так, в прессе упоминалось о сыне главы педиатрического отделения военного госпиталя полковника Фатхи Байуза, уехавшего в Сирию. Отец, отправившийся искать сына, погиб в теракте, совершенном в стамбульском аэропорту 28 июня 2016 г.
URL: <http://www.slateafrique.com/676781/tunisien-aeroport-istanbul-daech>.

9 Интервью автора с представителями руководства «ан-Нахды», 2015 г.

10 Tunis: Les djihadistes sont aux 2/3 des ingénieurs // African manager. 24.05.2013.

Gambetta D., Hertog S. Engineers of Jihad: The Curious Connection between Violent

11 Extremism and Education. – Princeton: Princeton University Press, 2016.

12 От всего объема изученных биографий – 68,95% с высшим образованием, от общего массива данных – 46,47%.

13 Интервью автора с региональным руководством партии «ан-Нахда» в г.Меденине и с офицерами МВД Туниса.

14 Gambetta D., Hertog S. Op. cit. P. 32.

15 Comolli J.-L. Daech, le cinéma et la mort. – Paris: Editions Verdiers, 2016. Также обращает на себя внимание стремление ИГИЛ подвести богословские основания под свою деятельность и формирование им специфического сообщества экспертов «фукаха» и «улама», способных вести полемику с богословами и правоведами Аль-Каиды (не говоря уже о традиционалистах).

16 Типичный традиционный квартал в центре столицы.

17 См., например: Ахрам А.И. Кризис авторитаризма и перспективы краха государственности в странах Арабского мира // Вестник Московского университета. Серия 25: Международные отношения и мировая политика. 2012. No1. С. 4–24.

18 См. Кузнецов В., Салем В. Безальтернативная хрупкость: судьба государства-нации в арабском мире // Россия в глобальной политике: Валдайские записки. 13 марта 2016 г. URL: <http://globalaffairs.ru/valday/Bezalternativnaya-khrupkost-sudba-gosudarstva-natcii-v- arabskom-mire-18043>.

19 Деидеологизация была наиболее выраженной в Египте, Тунисе, Марокко, Иордании. В Сирии (до 2011 г.) ее ограничивало специфическое международное положение страны, сохранение в ней жесткого авторитаризма. Наиболее устойчивым элементом алжирского идеологического дискурса осталась меморизация национально-освободительной борьбы и гражданской войны 1990-х гг. Память о первой легитимизировала элиту, а о второй – служила предостережением против радикальных перемен.

20 Из интервью автора (июнь 2015 г., Бен Гардан), на условиях анонимности.

Фото: AP

The recent visit to Moscow of Mohammed bin Salman, the deputy crown prince and defense minister of Saudi Arabia, didn't make many headlines. However, given the current developments in the Gulf with Qatar, the visit has acquired new significance. 

Until recently, "America's hand" was seen behind virtually all events in the Middle East. Now that Moscow has raised its regional profile, “Russia's hand" is seen here and there: No sooner had the Qatar crisis erupted June 5 than some suggested the prince had discussed with the Kremlin the Saudis’ decision to shun Qatar — which is very unlikely.

President Vladimir Putin gave his guest a hearty welcome when the prince arrived May 30. Their public statements struck a particularly friendly note, as is usually the case at the meetings of high-ranking officials. Putin praised their rapidly expanding ties, stressing that since early 2017, economic cooperation has increased by 130%, according to state-owned Tass news agency.

As he touched on political and military contacts, Putin reminded journalists that the two states are searching for ways to resolve complicated situations, “particularly in Syria,” and that “energy agreements are very important for our countries.”

Salman also stressed energy cooperation with Russia, saying, “The main point is that we are building a solid foundation for stabilizing the oil market and energy prices and this is creating good opportunities for building our strategic future.” He also described the current stage in the bilateral relations as “one of the best.” 

Indeed, today’s relationship contrasts sharply with the once virtually nonexistent economic ties, which were inhibited in the 1990s and 2000s. Both countries’ economies are driven largely by oil production and there wasn’t much opportunity for collaboration at that time.

Also, Russian Muslims hold the Saudi royal house in high esteem. The renewed emphasis on religion in Russia makes the reverence particularly significant. It is noteworthy that authorities from Russia's Muslim-majority regions pay regular visits to Saudi Arabia and meet with the country’s top officials in a bid to grow their stature in Russia’s Muslim community.

Yet the resulting state-to-state interactions have been somewhat bizarre in recent years. The friendly relations are underpinned by numerous agreements, but few of those have been implemented. Both countries aim to build trust, which they deem absolutely necessary. Moscow and Riyadh have had different perspectives on the international landscape and until recently, they found themselves on opposite sides of most regional issues.

However, the situation has changed, as life is teaching the two countries to be clear eyed about current developments. While Russia and Saudi Arabia continue to maintain opposing views on the Syrian peace process and Iran’s regional role, they have managed to find some common ground. Moscow toned down its rhetoric about Yemen and Bahrain, and it promotes cordial relations with Saudi-allied Egypt and cooperation with the kingdom on the ruptured Libyan government. Finally, both Russia and Saudi Arabia have faced similar economic problems caused by the oil price plunge, which prepared the ground for their rapprochement and a potentially promising “oil alliance.” 

Notwithstanding their contrasting approaches to regional matters, Russia’s military campaign in Syria won Riyadh’s respect. Thus, the kingdom started to view Moscow in some ways as a potential alternative to Washington, which had proved unreliable under the administration of President Barack Obama.

In this context, the frequent encounters of the Saudi prince with Putin have special importance.

Even though Syria was officially the key item on the meeting’s agenda, no formal arrangements were finalized. What is more important, though, was the two sides refrained from rebuking each other. 

Salman, according to some informed sources in Moscow who spoke with Al-Monitor, was supposed to spend far more time in Russia’s capital. Today, however, it is clear that the dramatic developments brewing in the Gulf regarding Qatar most likely led him to shorten his stay.

As the meeting failed to produce any serious deal, it allows for some speculation about the prince’s real agenda regarding Moscow. It seems quite evident that Salman intentionally arrived in Moscow soon after US President Donald Trump’s trip to the Saudi kingdom May 20-21. Even the red carpet welcome the Saudis gave Trump couldn’t close the credibility gap between them. Riyadh doesn’t completely trust Washington. Given the uncertain future of Trump’s presidency and his still-vague Middle Eastern strategy, putting all of the kingdom’s eggs into one basket would be an ill-conceived step, to say the least. 

That’s where Egypt comes into this speculative scenario.

Some experts in Moscow assume the Egyptian government needs Russia’s weapons but is unable to pay the bill. However, Riyadh, capable of backing Egypt, is becoming involved in establishing security zones in Syria, which could emerge as a way to constrain Iran’s ambitions for control in Syria. Yet Saudi Arabia, a militarily weak state mired in the Yemeni war, would rather entrust a reliable ally, presumably Egypt, with a peacekeeping role in the security zones. This would give Egypt a chance to strengthen its regional stature and bolster popular confidence in its government, which is grappling with severe economic problems. 

This interpretation fits current developments in the Gulf.

Russia is on good terms with Qatar and Iran — Saudi Arabia’s sworn enemy. Qatar’s alleged ties to terrorism and Iran are the reasons it is being ostracized in the Gulf. Judging by statements from the Russian Foreign Ministry, Moscow is not willing to interfere in the crisis engulfing Qatar — which suits Riyadh but that in no way means Russia’s support for Iran is waning. What this could mean is that Russia wants to see Saudi Arabia as a leading representative of Arab Gulf monarchies’ interests — in which case Russia must satisfy the Saudis’ legitimate interests in the region.



Article published in Al Monitor: http://www.al-monitor.com/pulse/originals/2017/06/russia-saudi-arabia-gcc-alliances-qatar-middle-east.html

Photo credit: REUTERS/Pavel Golovkin

Серьезный анализ комплекса глобальных противоречий в Сирии выполнен программным директором IMESClub Василием Кузнецовым.

Комплекс глобальных противоречий в Сирии накладывается на многочисленные ближневосточные противоборства, региональные державы пытаются использовать США и Россию. В результате мирные переговоры никому не нужны
Перенос переговоров

Открытие в Москве представительства сирийского Курдистана может означать новый поворот в сирийском конфликте. За последнее время таких знаковых событий было много: информация о готовящемся вводе американских войск в Ирак; обвинения в коррупции Владимира Путина со стороны Белого дома; масштабное наступление сирийских войск; объявление о готовящейся интервенции Саудовской Аравии и ОАЭ в Сирию, одобрение этой инициативы Вашингтоном и резкая реакция Дамаска.

Кажется, именно со всеми этими событиями — уже свершившимися, ожидавшимися или готовившимися — и была связана непримиримость делегаций, участвовавших в женевских мирных переговорах. И власть, и оппозиция получили основания надеяться на такое изменение статус-кво, которое позволило бы им вести переговоры с более выигрышных позиций.

Три уровня конфликта

Сирийский конфликт имеет три измерения — внутристрановое (между Асадом и оппозицией, между разными группами оппозиции); региональное (Иран против Саудовской Аравии, Турция против Ирана, все против джихадистов и т.д.) и глобальное (Россия против коллективного Запада).

Если рассматривать глобальный уровень противостояния, то для Москвы конфликт имеет значение при выстраивании отношений с Западом, с одной стороны, и для общего позиционирования России в мире — с другой. То, что Москва рассматривает операцию в Сирии как инструмент «принуждения к дружбе», — мысль известная. Однако это очень упрощенное толкование линии Кремля.

Как показал опыт начала 2000-х, сотрудничество на антитеррористической платформе способно быть эффективным в ситуации позитивного настроя обеих сторон. В случае с Сирией речь идет скорее не об общей битве против террористов (тем более что единого их списка как не было, так и нет), а о демонстрации способности Москвы решать серьезные задачи вдалеке от своих границ и о ее незаменимости на этом направлении.

Для США, с одной стороны, за последние годы Ближний Восток утратил свое первостепенное значение во внешней политике США — и из-за ее общей переориентации на Азиатско-Тихоокеанский регион, и из-за снижения зависимости страны от ближневосточной нефти. Вашингтон хотел бы уйти с Ближнего Востока, переложив ответственность за тяжелый регион на союзников. Однако этот уход не должен выглядеть как поражение или утрата влияния и тем более не должен создавать новые угрозы безопасности США (например, в виде джихадистской активности). Плюс к тому — у Вашингтона сохраняется историческая ответственность за Ирак.

Все это вроде бы создавало условия для продуктивного взаимодействия России и США. И на протяжении первых лет сирийского конфликта оно худо-бедно существовало (соглашение о химическом оружии было ярчайшим его проявлением). Однако затем по мере ухудшения российско-американских отношений стали нарастать трудности, а после начала российской операции в Сирии Москва получила в регионе возможности, не сопоставимые с американскими.

В результате на сегодняшний день взаимодействие Москвы и Вашингтона по Сирии развивается по двум линиям. С одной стороны, есть продуктивное сотрудничество по линии Лавров — Керри. В нем присутствует понимание асимметричности и непротиворечивости интересов двух стран, общности нависающих над ними угроз. Кроме того, внешнеполитическим ведомствам вообще свойственна нацеленность на диалог, а профессиональная составляющая в их взаимодействии очевидно превалирует над политической.

Другая линия более конфронтационна. Представляющие ее в Кремле и Белом доме группы влияния, кажется, рассматривают ситуацию в Сирии исключительно как производную от общей российско-американской повестки дня и акцентируют внимание на возможностях силовых решений. Жесткие внешнеполитические инициативы и заявления Вашингтона говорят об усилении именно этой линии.

Активизация вооруженных действий со стороны Дамаска при поддержке российских ВКС может рассматриваться как ответ на заявления американцев о вводе войск: Дамаск и Москва спешат установить контроль над ключевыми районами.

Региональное измерение

Все эти перипетии своеобразным образом транслируются и на региональный уровень конфликта, где Россия после начала операции ВКС также стала одним из игроков. Это создает проблемы: по мере вовлечения в сирийские дела Москве становится все труднее позиционировать себя как медиатора, к чему она всегда стремилась. Свидетельством этому стал кризис в отношениях с Турцией.

В результате сегодня в Сирии комплекс глобальных противоречий накладывается на многочисленные чисто ближневосточные противоборства, региональные державы пытаются использовать США и Россию в собственных интересах (как это всегда и было), сохраняя при этом известную независимость.

Формирование в Эр-Рияде единой оппозиции при подготовке к женевским переговорам и исключение из нее по настоянию Турции крупнейшей группы, представляющей интересы курдского населения, создало возможности для Москвы привлечь курдов на сторону Дамаска (несмотря на сохранение разногласий между курдами и правительством). Таким образом, активизация военных действий и открытие в Москве представительства сирийского Курдистана, которое укрепляет связку Дамаск — Москва — курды, демонстрирует продолжение конфронтационной линии Кремля в отношении Анкары. Это ответ одновременно и на региональный, и на глобальный вызовы.

Последовавшие за этим алармистские заявления Эр-Рияда и других ближневосточных столиц в поддержку оппозиции, обещания интервенции со стороны Турции, в свою очередь, стали ответом на действия Москвы и Дамаска.

Несмотря на то что некоторые из этих событий произошли уже после срыва переговоров, они так или иначе ожидались, и стороны конфликта оказались попросту не готовы к диалогу.

Роль субъективизма

Все эти события ярко выявляют чрезвычайно опасные тренды в современной мировой политике.

Важнейший из них — это рост субъективизма. Эскалация напряженности на глобальном и региональном уровнях, активизация боевых действий, угрозы введения войск и проч. оказываются вызваны изменением баланса сил в политической элите одной страны, сиюминутной победой «ястребов» над «голубями».

Эта тенденция характерна не только для США, но и для других игроков — как региональных, так и глобальных. Можно вспомнить о внутрисаудовском политическом противоборстве, и о российско-турецких отношениях, и о многом другом. Речь, конечно, не идет о возвращении мира в XIX, XVIII или еще какой-нибудь век, но о возрастании роли личностного фактора в чрезвычайных обстоятельствах, когда правила игры неопределенны, а международные институты практически парализованы.

Источник - РБК:
http://www.rbc.ru/opinions/politics/10/02/2016/56bae8379a79476ef1219e40

 

 

Wednesday, 24 February 2016 05:02

Сирия: Игра на нервах

В полдень 26 февраля в Сирии должны сложить оружие вооружённые формирования, не признанные террористическими на уровне Совета безопасности ООН. Заявление президента Путина о договорённостях, достигнутых по этому поводу между Россией и США, появилось вечером в понедельник, 22 февраля, на сайте Кремля. 

"До полудня 26 февраля 2016 года все воюющие в Сирии стороны должны подтвердить нам или американским партнёрам свою приверженность прекращению огня. Российские и американские военные совместно на картах определят территории, на которых действуют такие группировки. Против них боевые операции Вооружённых сил Сирийской Арабской Республики, российских Вооружённых сил и возглавляемой США коалиции вестись не будут. Оппозиционеры, в свою очередь, остановят боевые действия против Вооружённых сил Сирийской Арабской Республики и группировок, оказывающих им поддержку", – заявил президент Путин после телефонного разговора, который состоялся у него в понедельник с президентом США Бараком Обамой.

России и Соединённым Штатам Америки удалось согласовать пресловутые списки организаций для участия в переговорах по Сирии, которые теперь, можно надеяться, всё-таки состоятся. Старт назначен на 25 февраля в Женеве. В начале месяца, напомним, такая попытка сорвалась. В Женеву не приглашены, как известно из попавших в печать тезисов соглашения, представители "Исламского государства" (запрещено в России) и группировки "Джабхад-ан-Нусра". Террористов перемирие не коснётся, удары по ним как со стороны России, так и со стороны коалиции, возглавляемой США, продолжатся. Об этом тоже сказал Путин поздно вечером в понедельник. Заявления президента и ситуацию, которая может сложиться в Сирии дальше, "Фонтанке" прокомментировал глава Центра арабских и исламских исследований Института востоковедения РАН, директор Центра политических систем и культур МГУ Василий Кузнецов.

- Василий Александрович, можно ли сказать, что наши с США взгляды на то, кто террорист, а кто борец за свободу, сблизились? И какое может быть перемирие, когда те, кого мы признаём террористами, продолжат воевать?

– С тем, что в Сирии есть террористические группировки, никто не спорит. ИГИЛ – это террористы. "Джабхат-ан-Нусра" – это террористы. Хотя стопроцентно объективных критериев, кого считать террористами, выявить, на самом деле, невозможно. Основания для этого могут быть достаточно произвольными, само понятие "террористы" всегда было очень политизировано. И это – один из постоянных сюжетов наших переговоров с американцами. Например, "Хезболла" – это союзники России, а для американцев они – террористы. И так далее. Но есть список террористов, согласованный на уровне Совета Безопасности ООН. А перемирий с террористами быть не может, переговоров с ними никто вести не будет.

- О тех, кто назван террористами в известных нам фрагментах соглашения, всё известно давным-давно. Что убедило президентов России и США договориться именно сейчас?

– У нас относительно Сирии в переговорах всё время было две линии. Одна – такая "мягкая", дипломатическая. Это Лавров и Керри. Если посмотреть заявления нашего МИД и Госдепа США по Сирии, то кажется, что всё более-менее хорошо: они регулярно сообщают, что о чём-то договорились. Другая линия – "жёсткая": как только они делают заявление о том, что до чего-то договорились, тут же происходит нечто, из-за чего всё ужесточается и срывается. Всё это в большой степени было связано с действиями наших союзников в регионе: и наших, и американских. Башар Асад, например, далеко не всегда делает то, что нужно России. Но и турки далеко не всегда делают то, что надо американцам. Вот было же после Мюнхена заявление о том, что в Сирии надо прекратить огонь, – и вдруг Башар Асад объявляет: не будет этого. Спрашивается: в чём тогда союзничество, если Россия поддерживает Асада – а тот немедленно делает заявления, противоречащие российской политике? Но то же самое происходит между Турцией и США: вроде договорились – и вдруг Эрдоган объявляет, что Турция имеет право уничтожать террористов за пределами своей территории. Это означает очередную угрозу операции за пределами Турции и противоречит интересам США.

- Иными словами, у нас с Америкой на Востоке такие "друзья", что оказалось проще договориться с "врагами" – друг с другом?

– На самом деле, мы с Америкой гораздо в меньшей степени "враги", чем это кажется и чем этого кому-то с обеих сторон хочется. Да – у нас разное понимание ситуации в Сирии. Но позиции не настолько противоречат друг другу, чтобы нельзя было сформулировать некий общий подход. Да – мы больше поддерживаем Асада, американцы больше поддерживают оппозицию и линию на демократизацию системы, однако эти позиции – не диаметрально противоположные. Но, как и во времена "холодной войны", есть вещи, которые затрудняют общение. Во-первых, у нас есть противоречия, которые никак не связаны с Ближним Востоком, но на этот регион проецируются. Во-вторых – это те самые наши союзники в регионе.

- Почему эти союзники так странно "союзничают"? Иначе говоря – почему "не слушаются"?

– Они никогда не были нашими или американскими марионетками. И всегда вели абсолютно самостоятельную политику. Гораздо чаще можно видеть, что они действуют в собственных интересах, используя наши с американцами противоречия. Сейчас стало очевидно: если всё будет продолжаться в той логике, в какой идёт в последние недели, это может привести к большой войне в регионе. К началу военной операции Турции в Саудовской Аравии, к возможному столкновению Турции сначала с асадовскими войсками, а потом и с российскими и так далее.

- То есть разговоры об опасности мировой войны, в которую мы и Запад втянемся уже на полную катушку, с наземными операциями, это всерьёз?

– Да, катастрофический сценарий существует. Нельзя сказать, что он реализуется, но он существует. Потому что дальше уже возникает проблема "Турция – НАТО": вроде как союзники, надо помогать. Следом появляется проблема "Россия – США". Понятно, что война никому не нужна, никто её не хочет. Но такое развитие возможно. И очень хорошо, что Москва и Белый дом, видя возможность такого катастрофического сценария, всё-таки могут договариваться. Впрочем, так это всегда и было: когда появлялась вероятность катастрофического сценария, они всегда договаривались.

- Этот катастрофический сценарий начал особенно бурно обсуждаться на фоне обострения отношений России с Турцией. Наш конфликт сыграл какую-то роль в том, что договорённости по Сирии состоялись?

– Конечно. Если бы не было ухудшения наших отношений с Турцией, то, конечно, всё это могло тянуться и дальше.

- В сирийскую войну вовлечены не только государства, но ещё куча группировок, которые вообще никому не обещали выполнять какие-то договорённости. Как они воспримут соглашение?

– Да, именно куча группировок. Они опасны, они неудобны. Но их не надо переоценивать. По большому счёту, это некие вооружённые формирования – если не бандитские, то с какой-то своей идеологией. Все эти негосударственные акторы могут быть сильны и успешны только там, где нет государства. Другой вопрос – что мы понимаем под государственной властью: это ведь не просто какой-то режим. В целом эти игроки более авантюрны, чем государство, но не настолько сильны. Они могут совершать теракты, но они не могут изменить ситуацию в регионе.

- Я спрашиваю не о тех, кто хочет совершать теракты, их как раз Путин с Обамой уже вынесли за скобки. Я говорю о тех, кого называют "умеренной оппозицией". Где гарантии, что они будут выполнять то, о чём договорились Россия и США?

– Никаких гарантий. Но есть такие намерения. Как Асад зависит от Москвы, так и с "умеренной оппозицией" в значительной степени работают Соединённые Штаты – с одной стороны, региональные силы – с другой. Те же Саудовская Аравия и Турция. У России тоже есть контакты с "умеренной оппозицией", с ней работают. Другое дело, что Россия и США договорились о прекращении огня в Сирии, но воюют в Сирии сирийцы. Насколько они в состоянии будут выполнить условия этого соглашения – большой вопрос. Но им тоже не нужна война с Россией, а Асаду не нужна прямая война с Турцией. Это все понимают. Поэтому сейчас идёт игра на нервах. И какая-то вероятность войны сохраняется, она не исчезла.

- Как можно снизить эту вероятность, заставить воюющие стороны присоединиться к договорённостям?

– Для того чтобы в регионе была создана некая новая система отношений, региональные игроки должны понять пределы своих возможностей. Предел допустимого. А для этого должна быть пройдена кризисная точка. Они должны почувствовать: всё, дальше уже не можем, дальше риски слишком велики. Но пока этот предел возможностей они для себя не осознали.

- Война идёт пять лет. Сколько им нужно, чтобы осознать этот предел?

– Тут важна специфика этого региона: на протяжении многих десятилетий здешние игроки не были за него ответственны. Любое ближневосточное государство знало: я могу воевать, угрожать, впутываться в разные авантюры, потому что у меня есть некий внерегиональный партнёр, который меня до определённой степени поддерживает, а дальше зайти он мне просто не разрешит. "Не разрешили" в 1956 году, "не разрешили" в 1973 году. То есть всё время свою роль на Ближнем Востоке играли внерегиональные силы.

- Что в этом смысле изменилось? Всё равно и сейчас договариваются внерегиональные силы – Россия и США. 

– Сейчас ситуация такая, что внерегиональные силы перестают быть такими жёсткими контролёрами. Не может, например, Россия вмешаться напрямую. Зато региональные лидеры претендуют на то, чтобы стать действительно лидерами, во всяком случае – Турция, Иран, Израиль, может быть – Египет в будущем. Если они этого действительно хотят, то должны понять, чего позволить себе не могут. Найти тот самый предел допустимого. А для этого они должны пройти через какие-то кризисы. Вот как раз это мы сейчас и наблюдаем. Для того чтобы перемирие было достигнуто, должна сложиться определённая ситуация: до тех пор, пока хотя бы одна из воюющих сторон может рассчитывать на военную победу, никакое перемирие провозгласить невозможно. Почему – понятно: зачем мне заключать перемирие, если завтра я могу всех победить? Сейчас стороны считают, что нужная ситуация сложилась. 

- Она действительно сложилась?

– Это спорный момент. Вот недавно у Асада возникло ощущение, что он может добиться военной победы над оппозицией: он заявил, что никакого перемирия не будет. А летом 2015-го ощущение возможной победы было у оппозиции. Пока кто-то ощущает вероятность военной победы, перемирие невозможно.

- У Асада ощущение возможной победы возникло, когда его начала поддерживать Россия. Оппозиция тоже не сама по себе рассчитывала победить. Может быть, те самые внерегиональные силы, вроде России и США, должны сначала прекратить "шефство" над воюющими сторонами? Глядишь – те быстрее ощутят тот самый предел возможностей?

– У России всё-таки задача не в том, чтобы обеспечить военную победу Башара Асада. Таких обязательств Россия на себя не брала. Россия оказывала военную поддержку сирийскому правительству, но предполагалось таким способом подтолкнуть Асада к переговорному процессу. Идея была в том, что если Асад перестанет чувствовать себя загнанным в угол, он будет более склонен к политическому урегулированию. Это – с одной стороны. С другой стороны, предполагалось, что когда в Сирии появятся наши военные, они будут непосредственно мотивировать Асада на политическое урегулирование.

- А для себя мы чего хотели, когда начинали помогать Асаду? Нам непременно надо было стать одним из игроков на Ближнем Востоке?

– Так получается, что постепенно мы и становимся одним из игроков. Хотя это не в наших интересах. Нам хотелось бы быть не игроком, а медиатором, который будет всех примирять, будет выступать посредником и так далее. Но когда в регионе есть наше непосредственное военное присутствие, выступать в роли посредника становится всё сложнее. Потому что появляются факторы российско-турецких отношений, российско-иранских, российско-саудовских. В итоге наша страна втягивается – и действительно оказывается одним из игроков. А игроку сложно быть посредником.

- Вы верите, что Женева на этот раз удастся и перемирие 26 февраля действительно наступит?

– Переговоры в Женеве начинаются 25 февраля, и задача-минимум – чтобы перемирие началось к этой дате. Конечно, правительства участвующих стран будут стараться договориться. Определённые шансы на это есть. Хотя далеко не 100-процентные.

Беседовала Ирина Тумакова, "Фонтанка.ру"

Page 1 of 3